Замечательно, что именно сходство со львом усугубляет впечатление пошлости от Абогина: это сходство только внешнее, только поверхностное, а, значит, и претенциозное.
Кирилов и его жена в своем горе «молчали», «не плакали», в то время как Абогин «продолжал вопить». И эта деталь тоже говорит о том, что Чехов, с его сдержанностью и отвращением к крикливому выражению чувств, всем своим сердцем на стороне Кирилова.
Когда Абогин умоляет Кирилова поехать к нему, «Абогин был искренен, но замечательно, какие бы фразы он ни говорил, все они выходили у него ходульными, бездушными, неуместно цветистыми и как будто даже оскорбляли и воздух докторской квартиры». Слова, которыми рассказывает Абогин об измене жены, тоже неуместно цветистые, затасканные. И мы понимаем, что Кирилов, с точки зрения самого автора, имел полное право сказать, что чти пошлые слова оскорбляют его.
Мы видим, что перед нами не рассказ о том, как два интеллигентных человека несправедливо оскорбили друг друга, а рассказ о том, как человеческое горе было оскорблено пошлостью.
Так постепенно разоблачается «красота» Абоги-на. Она оказывается только внешней, так же как и его музыкальность. Это не музыкальность натуры, души, а только «упражнение на контрабасах и тромбонах», как иронически говорит Кирилов. Потому-то, кстати сказать, Абогин — только дилетант. Он никогда не мог бы стать мастером, даже если бы и не жертвовал музыкой для легкомысленной барыньки. Как только дело дошло до кровных жизненных интересов Абогина, так и обнаружилась с особенной ясностью его немузыкальность, непоэтичность, вся его внутренняя пустота, ничтожность всей его жизни, поверхностность его «красоты».
Право на все человеческие чувства имеют только люди, связанные с трудом. Кирилов говорит от имени «всех вообще рабочих»; читатель чувствует — за ним массу трудовых русских людей, с их чувством человеческого достоинства, врожденным презрением к барству и паразитизму.
Только у людей труда — поэзия, красота, музыка жизни. Художник внушает читателю отвращение к внешней красоте, мнимой «поэтичности». Читатель чувствует, что она оскорбляет что-то глубоко человеческое, опошляет подлинную красоту.
С какой проникновенностью раскрывает Чехов, что сухость и черствость людей типа Кирилова, утомленных нуждой и трудом, — только внешняя черствость и «некрасивость», скрывающая глубокую человеческую красоту, в то время как «красота», «благородство» Абогиных-только внешняя мишура!
Так и неправота Кирилова — только внешняя неправота. Мы начинаем понимать, что хотя Абогин, приглашая Кирилова, и был искренне убежден в том, что он зовет врача к больной, все же с большой человеческой точки зрения Абогин и в самом деле не имел права вовлекать Кирилова, переживающего горе, в пошлую, некрасивую атмосферу всей той ничтожной жизни, в которой Абогин живет. Он не имел права требовать подвига от Кирилова.
Точно так же Кирилов только формально не прав, упрекая Абогина в том, что тот оскорбляет Кирилова, посвящая его в «пошлые тайны» своей любви. Абогин, разумеется, и не подозревает о том, что он оскорбляет Кирилова, он просто и даже по-дружески» делится с ним своим горем. И «не виноват» же он в том, что пошлость так и сочится из каждого его слова: ведь пошлость образует самый воздух всей его жизни! Да, конечно, Кирилов «несправедлив». Но какая же жалкая эта «правота» Абогина, заключающаяся в том, что он «не виноват» в своей пошлости!
Если же говорить не об этой пустячной, а о большой человеческой правоте, то Кирилов глубоко прав в своем возмущении тем, что его простое и святое горе отца оскорблено прикосновением, дыханием, голосом всей этой паразитической жизни с ее «духами и проституцией».
И, конечно, вовсе не случайно то, что несчастье Абогина оказалось на поверку фарсом: нельзя ждать ничего человечески серьезного, подлинно драматического) от ничтожной, пустой жизни Абогиных с их женами и любовниками жен. Просить у Кирилова «подвига», для того чтобы распахнуть перед ним двери в эту жалкую жизнь, — какая это в самом деле профанация человеческих чувств!
Нет такой мельчайшей детали в рассказе, которая не раскрывала бы человеческое достоинство Кирилова и паразитизм, пошлость Абогина. Вот, например, Кирилов, ожидая в гостиной Абогина, сидит в кресле и разглядывает «свои обожженные карболкой руки. Только мельком увидел он ярко-красный абажур, футляр от виолончели, да, покосившись в ту сторону, где тикали часы, он заметил чучело волка, такого же солидного и сытого, как сам Абогин».
Эти как бы невзначай, мимоходом брошенные штрихи: и обожженные карболкой руки трудового человека, столь странные в этой изящной гостиной, и неожиданное сближение Абогина с образом сытого волка — все эти детали раскрывают и силу презрения Чехова к тунеядству, барству и силу его любви к «маленькому», трудовому человеку.
Любовь и ненависть автора, как видим, не выражены прямо и непосредственно в тексте: они живут как бы под текстом, в глубоком подводном течении рассказа. Эта особенность чеховского творчества и была впоследствии охарактеризована К. С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко как подтекст, или подводное течение.
Однако в субъективном сознании Чехов далек от тех резких выводов, которые вытекают из художественной правды, раскрытой в его рассказе. Ему казалось, что мысли, которые продумывал доктор по дороге к себе домой от Абогина, были «несправедливы и нечеловечно жестоки. Осудил он и Абогина, и его жену, и Папчинского (любовника Абогиной. — В. Е.), и всех, живущих в розовом полумраке и пахнущих духами, и всю дорогу ненавидел их и презирал до боли в сердце. И в уме его сложилось крепкое убеждение об этих людях.
Пройдет время, пройдет и горе Кирилова, но это убеждение, несправедливое, недостойное человеческого сердца, не пройдет и останется в уме доктора до самой могилы».
Этот «примирительный» элемент, привнесенный Чеховым в рассказ, — элемент явно наносный, чуждый всей поэзии произведения, — мог отчасти объясняться и «умиротворяющими» влияниями толстовского учения, которые как раз в это время Чехов испытывал.
Так, создав в своем рассказе, в сущности, гневный, проникнутый презрением, острый памфлет на либерального барина, напоминающего нам фигуру графа Гейдена, получившую знаменитую характеристику Ленина, — Чехов тут же, в самом типичном либерально-гуманном духе, пытается смягчить свой гнев и презрение. Но, несмотря на это, мы понимаем и глубоко чувствуем, что-то крепкое убеждение, которое сложилось у Кирилова о людях, «живущих в полумраке и пахнущих духами», близко Чехову, что-то он всем сердцем сочувствует этому убеждению, несмотря на то, что оно и кажется ему «недостойным человеческого сердца». Это убеждение доктора Кирилова осталось и в уме доктора Чехова «до самой могилы», оно все больше укреплялось, становилось все более ясным и осознанным. Прошло время, и Чехов перестал считать нужным просить прощения у читателя за это убеждение, как попросил он прощения за «грубые» мысли своего героя в конце «Врагов».
«Враги» свидетельствуют о такой полноте, о такой неисчерпаемой силе любви к «маленькому человеку», о такой глубине демократизма, которые и сделали из Чехова писателя, близкого и дорогого всему трудовому, всему демократическому человечеству. В самом деле: поставить своего любимого героя в положение, когда он явно не прав, несправедлив; сделать его некрасивым, неприятным, даже отталкивающим с виду; противопоставить его, — к явной, казалось бы, для него невыгоде, — его врагу, отличающемуся и красотой, и изяществом, и «благородством»; просить извинения за «несправедливые» мысли героя; и при всем том заставить читателя с полной ясностью увидеть за неприглядной внешностью и за всей «неправотой» своего героя его человеческое благородство, достоинство, красоту, обаятельность и с такою же, не оставляющей сомнений очевидностью убедить читателя в полнейшем ничтожестве врага — для этого нужен был гений Чехова. А его гением и была его поистине безграничная, беспредельная любовь к простому русскому человеку.