Как-то он приехал из столицы, закончив курс в высшем учебном заведении, на несколько дней в свой родной город, где вырос и учился в гимназии. Здесь он встретился с молодой женщиной, которую знал еще гимназисткой; тогда ее звали «Кисочкой», и он «был по уши влюблен в нее». Кисочка и теперь сохранила всю свою прелесть и чистоту. Но она глубоко несчастлива. Как и многим тогдашним хорошим девушкам, мечтавшим о разумной и чистой жизни, ей пришлось выйти замуж в этом маленьком провинциальном городке за грубого, ничтожного человека, и вся ее жизнь стала несчастьем, она «как в яме». Она бесконечно рада встрече с человеком из столицы, студентом, другом первой юности. Он в ее глазах — воплощение всего светлого, честного, передового. Она смотрит на него с наивным обожанием, обращенным даже не столько к нему, сколько к тому чистому, идейному, о чем она мечтала в ранней юности и от чего так далека ее теперешняя жизнь.
А у него на уме совсем другое. И так как «нет ни правых, ни виноватых на этом свете» и все «суета сует», жизнь не имеет никакого смысла, все живое обречено на смерть и т. д. и т. п., то он считает вполне возможным в увлечении надавать Кисочке обещаний взять ее с собой «на край света». Для нее их встреча и возникшая между ни миг близость — это не только любовь, но и переворот всей судьбы, смелый шаг разрыва с мужем, приобщение к настоящей жизни.
Ананьев же, соблазнив Кисочку, трусливо, как вор, пробирается на вокзал, чтобы уехать из города. Но в вагоне, с наступлением ночи, когда он «один-на-один остался со своей совестью», перед ним встал образ обманутой доверчивой женщины, и он уже ясно чувствовал себя убийцей. Чтобы заглушить муки совести, он постарался прибегнуть к своим привычным «спасительным» идеям о бренности всего сущего. Но они на этот раз не только не «помогли», а, наоборот, представились во всей своей преступной сущности. Ананьев впервые отдал себе отчет в ненормальности этой философии. «Нормальное же мое мышление, как мне теперь кажется, началось только с того времени, когда я принялся за азбуку, т. е. тогда, когда совесть погнала меня назад в N., и я, не мудрствуя лукаво, покаялся перед Кисочкой, вымолил у нее, как мальчишка, прощение и поплакал вместе с ней…»
Инженер Ананьев своим рассказом не переубеждает студента фон-Штенберга. Ананьеву помог разобраться в бесчеловечной сущности разделявшейся им философии его жестокий и постыдный опыт и «здоровый, сильный русский мозг».
Фон-Штенберг говорил Ананьеву еще в начале их спора: «От наших мыслей никому ни тепло, ни холодно». И именно это замечание Штенберга дает повод Ананьеву рассказать свою историю.
Нет, от наших мыслей именно бывает людям и тепло и холодно, и светло и темно. Ужасно было Кисочке узнать, что даже тот, кого она считала чистым, передовым человеком, способен на обман. Если и без того она жила, «как в яме», то во что же превратилась ее жизнь после встречи с Ананьевым и его бегства!
Весь рассказ убеждал читателя в том, что мысль, идея, мировоззрение имеют колоссальное значение, что ложное мировоззрение может привести к злу, равносильному убийству.
Это еще раз возвращает нас к тому чувству, которое владело Чеховым, — к его сознанию своей страшной ответственности за мысли, идеи своих произведений.
В качестве врача Чехов, подобно своему доктору Астрову в «Дяде Ване», мучительно переживал случаи неблагоприятного для пациента исхода болезни, чувствуя свою вину и тогда, когда, как говорят, медицина бессильна.
Как писатель, он боялся за каждое свое слово, чтобы не повредить хоть чем-нибудь человеческой жизни.
И там и здесь — и в медицине и в литературе — это было сознанием ответственности за человеческую жизнь.
Вот почему такой мучительной, такой напряженной стала его тоска по ясному, определенному мировоззрению.
В том же 1888 году, когда были написаны «Огни», у Чехова возник замысел рассказа, который он хотел посвятить мучившей его теме о том, что «осмысленная жизнь без определенного мировоззрения — не жизнь, а тягота, ужас». Он хотел изобразить «человека здорового, молодого, влюбчивого, умеющего и выпить, и природой насладиться, и философствовать, не книжного и не разочарованного, а очень обыкновенного малого». Герой предполагавшегося рассказа «благодаря своему положению горожанина, любовника, мужа, мыслящего человека… волей-неволей наталкивается на вопросы, которые волей-неволей, во что бы то ни стало должен решать. А как решать их, не имея мировоззрения? Как?»
В самой этой тоскливой интонации, в этом повторении «Как?» — нельзя не уловить глубоко личного значения вопроса для самого Чехова.
Конечно, он был не прав, когда думал, что у него «нет мировоззрения». Уже один только рассказ «Огни» свидетельствует о том, что Чехов занимал передовую позицию в идейной борьбе, выступая против реакционных, упадочнических идей своей эпохи.
Да и разве не ясно, что по всей своей сущности творчество Чехова восьмидесятых годов, — не говоря уже о девяностых! — характеризуется прогрессивным, передовым, демократическим мировоззрением.
Но предшественники Чехова, писатели шестидесятых годов, участвовали в прямой политической борьбе своего времени. Их эпоха выдвигала большие политические идеалы, и писатели так или иначе определяли свое отношение к этим идеалам, вдохновлялись ими или отрицали их.
Эпоха восьмидесятых годов, казалось Чехову, не выдвигала никаких больших политических идеалов. Она представлялась «аполитичной».
В его письмах мы все чаще начинаем встречать горечь, обиду на то, что писатели его поколения лишены политической жизни. Это представлялось ему ненормальностью, уродством. Его тоска по политике свидетельствовала о начавшемся преодолении аполитичности. Но та политическая жизнь, которая видна была на поверхности, внушала ему только скуку. Политические группировки казались ему «невежественными», И в самом деле, его знание и понимание русской жизни было неизмеримо более глубоким и основательным, чем знание и понимание любого самого либерального идеолога того времени.
Так, Чехов и в конце восьмидесятых годов оставался аполитичным, но теперь уже не из равнодушия к политике, а из чувства бесплодности всей известной ему «политики», не способной хоть что-нибудь изменить в жизни. Ему даже казалось безразличным, в какой газете или журнале печататься, — настолько суетной, мелкотравчатой представлялась ему тогдашняя политическая жизнь.
Он понял впоследствии неправильность этой позиции и сделал отсюда выводы. Но это произошло лишь в девяностых годах. В восьмидесятые годы его поколение казалось ему обреченным на отсутствие политической жизни и тем самым на пустоту.
Со своим глубоким общественно-историческим чутьем он догадывался об исторической неизбежности болезни своего поколения: «болезнь сия, надо полагать, имеет свои хорошие цели и послана не даром…»
Эта мысль — о том, что страдания современников «перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас», как говорит Ольга в финале «Трех сестер», — была постоянной мыслью, постоянным чувством Чехова и его героев.
Но он не мог удовлетвориться этим, не мог ограничиться догадкой об исторической необходимости своих страданий. Если писатель не дает ответа на коренные вопросы, не зовет читателя к цели, не указывает путей достижения цели, если у него отсутствует ясный политический идеал, то писатель не имеет права появляться перед читателем. Вот к какому выводу пришел Чехов на грани восьмидесятых-девяностых годов. И это было началом конца его аполитизма.