Выбрать главу

– В Мариенбад. В Карлсбад ехала Савина.

– Ах, да. Помню ее письмо: Сара Бернар в 64 года играет в «Даме с камелиями» Маргариту Готье, а ей, Савиной, и старух в родном театре не дают играть. Помню ее упрек в адрес русской публики: заграничная пломба, мол, для наших зрителей большой авторитет, т. е. если это Бернар, то ей можно и в восемьдесят лет играть двадцатилетнюю Готье. Да, хвалила она Берлин, говоря, что он интереснее Вены, куда ты, Лидуша, стремилась. Отчего, скажи теперь, стремилась? Он там бывал?

– В ту поездку, о которой столько сплетен ходило, он бывал и в Вене, ты угадал, – и в Монте-Карло, и в Риме, и в Венеции, и в Неаполе… Он поехал с Сувориным, а в Венеции они встретились с Мережковскими, которых он знал по Петербургу и чей декадентствующии салон заставлял содрогаться заявлениями, что в провинции лучше и проще: свежий хлеб, молоко ковшами, грудастые бабы. Над провинциалом смеялись, когда он уходил. И вот провинциал за границей. Мережковский к тому времени статью о нем написал. Там было много красивых слов: «неопределенная, но увлекающая прелесть», автора назвал поэтом, рассказы – новеллами, прозу – музыкой. Наверное, он и судьбу «Вишневого сада», сам того не ведая, на годы определил: трагедия красоты, музыкальная элегия, элегическая поэма – как угодно!

– Ну, это спорно! Я согласен со Станиславским: дайте Лопахину размах Шаляпина, молодой Ане – темперамент Ермоловой, другой бы мы увидели «Вишневый сад». Чехов умен, и всякий век по-своему вдохновится той или другой гранью его ума.

– Ты говоришь, умен, а из Италии Мережковскими и Сувориным была привезена легенда о его невежественности, малообразованности, неподготовленности к встрече с великой культурой. Уже в десятом году Мережковский вспоминал, что сам он восторженно говорил с Чеховым об Италии, Чехов же тихонько усмехнулся, хотя первый раз был на этой дивной земле. Даже Венеция, которая была для Чехова первым итальянским городом, восторга у него не вызвала. Все он будто бы интересовался какими-то мелочами современного быта. Да и Суворин вторил, что писателя мало интересовало искусство, статуи, картины, храмы. И в Помпее он скучно ходил по открытому городу. Григорович, который очень любил Чехова, взялся защитить его перед лицом неприятной болтовни, но сделал это не очень удачно: «Италия, впрочем, вряд ли могла ему понравиться, там положительно не знаешь, куда приклонить голову, без специальной подготовки. Венеция, Флоренция ничего больше, как скучные города для человека умного, но который не интересовался их историей и особенно не интересовался искусством настолько, чтобы произведения величайших мастеров и даже имена их не встречались полнейшим равнодушием. Чехов ближе присматривался к своему. Так, может быть, и следует». Ты представляешь все эти пересуды в редакциях и домах Петербурга?! Как ему было больно…

– Что ж, Лидуша, на чужой роток не накинешь платок. Хоть были рядом с ним люди умные, но они чего-то не поняли. Он по натуре сдержан, скрытен, самолюбив и насмешлив, умеет прежде всего во всем найти сторону негативно-смешную, но никогда не лишит ее человечности. Наверное, не в его натуре бухнуться на колени на самой большой итальянской площади и объясниться в любви всему Средиземноморью. Я бы это мог, но я, как ты сказала, артист, для публики себя не пожалею, эмоции не сдержу. А он… Ты помнишь, у него есть рассказ «Три года»? Там герой говорит… Я помню приблизительно… Дома тебе покажу. «У меня то мрачное настроение, то безразличное. Я робок, неуверен в себе, у меня трусливая совесть, я никак не могу приспособиться к жизни, стать ее господином. Я боюсь за каждый свой шаг, а за границей я хожу как затравленный, виноватый, потому что я родился от затравленной матери, с детства был забит и замучен». Тебе не кажется, что это он о себе? И «это почти о себе», при мнительности и гордости, обострилось в том путешествии в присутствии петербургского аристократа Мережковского, сына действительного статского советника, служившего в дворцовом ведомстве. Я слышал, что в представлении петербуржцев таганрогское происхождение Чехова долго окрашивало его облик, хотя он был знаменит и жил в Москве долго…

– Десять лет. Да что там! Письма ему даже с Сахалина слали в Таганрог, а оттуда уже в Москву. Он сердился и никак не мог взять это в толк. Но, Саша! Саша! Не знаю, чего в тебе больше, чутья или фантазии? Ты все угадал. Когда-нибудь это станет всем известно, а тебе скажу сейчас. Он был очарован Италией, потрясен. В душе стоял перед ней на коленях, перед ее красотой и культурой. Совсем как ты перед Чайковским. Только скрытно. Он писал об этом родным. Писал, что замечательнее Венеции городов он не видел. Это сплошное очарование, блеск, радость жизни. Он пишет о площади Марка, что она гладка, чиста, как паркет, а здания, по которым он ходил, чувствуя их, как по нотам. Его трогало, что великих художников хоронят как великих королей в церквах, что церкви дают приют статуям и картинам, что здесь не презирают искусство, как у нас. Он называл Венецию голубоглазой, архитектуру грациозной и легкой, гондолы птицеподобными. «Самое лучшее время в Венеции – это вечер, – писал он. – Во-первых, звезды, во-вторых, длинные каналы, в которых отражаются огни и звезды, в-третьих – гондолы, гондолы и гондолы; когда темно, они кажутся живыми. В-четвертых, хочется плакать, потому что со всех концов слышится музыка и превосходное пение. Вот плывет гондола, увешанная разноцветными фонариками; света достаточно, чтобы разглядеть контрабас, гитару, мандолину, скрипку… совсем опера».