Но долго в Феодосии не усидел, поехал дальше, в Сухум, Батум. Был на Новом Афоне. Черноморское побережье, мир полутропический раскрылся перед ним.
Сколько невиданного, роскошного в природе, сколько встреч, впечатлений! На Афоне познакомился с архиереем Геннадием, епископом сухумским. Этот не заевшийся: верхом на лошади скромно объезжает епархию. Через несколько лет в «Дуэли» мелькнет его привлекательный облик.
Вместе с Сувориным-сыном добрался он до Тифлиса, побывал в Баку. Собирались они еще дальше, в Среднюю Азию, но у Суворина тяжко заболел брат, Суворины-старшие были в отчаянии, телеграммы летели ежедневно. Наконец, брат скончался. Пришлось возвращаться.
Чехов вернулся на Псел к Линтваревым. Странствия показались ему удивительными. Он решил следующим летом съездить в Турцию, Грецию, в Константинополь и на Старый Афон. Русскому интеллигенту того времени, поклоннику Дарвина, мало подходящ вековой Афон. Но вот была же в Чехове какая-то подземная струйка...
* *
*
В Петербурге шумно аплодировали «Иванову», книги продавались хорошо, поклонников и поклонниц становилось всё больше. Но в самом Чехове расла некая неуверенность, колебания и неясность: для чего, к чему? Какова цель? «Политического, религиозного и философского миросозерцания у меня еще нет», — писал он осенью 1888 года Григоровичу. Были устремления, и довольно яркие, ренессансного характера — как ни странно это слово рядом с Чеховым. «Мое святое святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода»... От «миросозерцания» довольно еще далеко, они сам понимал, и основного еще не решает. От него всё чаще требовали теперь ответа, указания, решения. Сам Плещеев, мягкий и любовно относившийся к нему, всё-таки находил — с оттенком ласкового укора — что в писаниях его нет «протестующего» элемента. На это Чехов отвечал: «Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индиферентист. Я хотел бы быть свободным художником — и только». Ярлыки ему не нужны. Но какая-то внутренняя опора, устойчивость это нужно и этого нет. Надо сказать прямо — у него не было веры (т. е. основного чувства, идущего из недр: всё правильно, с нами Бог), а без нее зарево становится совсем грозным.
Нарядностью бытия он весьма еще увлекался, но бездну чувствовал. Ее никаким «свободным художеством» преодолеть нельзя.
Следующим летом (1889-го года), там же у Линтваревых, бездна эта была показана ему воочию.
Брат Николай, художник, непутевый человек с нелегким характером, алкоголик как и Александр, как и Александр неудачник, приехал весной в чеховский флигель — в деревню, на отдых, уже тяжко больной туберкулезом. Лечили тогда только питанием да воздухом.
Наверно Евгения Яковлевна закармливала его. Конечно, воздух на реке Псле отличный, всё-таки ничего не выходило. Болезнь свое делала. Вначале он нервничал, сердился, раздражался. Потом ослабел, притих. «Стал кроток, ласков, необыкновенно степенен».
Последние недели были особенно тяжелы. Спать он мог только сидя, непрерывно кашлял. «Если в прошлом были какие вины, то все они сторицей искуплены этими страданиями».
Письмо Антона Павловича Дюковскому о смерти брата очень сдержанно. Все слова ясны, просты. Печаль не в словах, а за словами.
«В гробу он лежал с прекраснейшим выражением лица».
«Похороны были великолепные. По южному обычаю, несли его в церковь и из церкви на кладбище на руках, без факельщиков и без мрачной колесницы, с хоругвями, в открытом гробе. Крышку несли девушки, а гроб мы. В церкви, пока несли, звонили. Погребли на деревенском кладбище, очень уютном и тихом, где постоянно поют птицы и пахнет медовой травой. Тотчас же после похорон поставили крест, который виден далеко с поля».
После похорон недолго усидел он в деревне. «Я поглупел и потускнел. Скука адская, поэзии в жизни ни на грош»...
Он уехал, как и прошлым летом, но путешествовал довольно бестолково и нельзя сказать, чтобы удачно.
Надо бы «в Тироль и Константинополь», а он в Одессу. «Живу машинально, не рассуждая». Именно «не рассуждая» жил в Одессе, околачиваясь около Малого Театра, выехавшего туда на гастроли. Из Одессы уехал в Ялту. Во всем тоне писания его об этом путешествии совсем другое, чем было в прошлом году. Ничего плодоносного не вынес он теперь, а тоска томила и была какая-то растерянность. И равнодушие. Скорей даже нелюбовь к жизни, совсем еще недавно казавшейся прекрасной.