Делафар внес свечу в гостиную, поставил ее на круглый стол, сбросил с себя куртку.
— Пианино, — как-то удивительно нежно проговорил Дзержинский.
— Подарок покойной матери, — отозвался Делафар. — Она учила музыке детей из богатых семей. Каким-то чудом собрала деньги. Мечтала, чтобы я стал музыкантом, даже композитором.
— Вы играете?
— Да. Не блестяще, правда. Садитесь, прошу вас.
Дзержинский сел так, что пианино было перед его глазами, и смотрел на него, будто оно уже издавало звуки — еще очень робкие, далекие.
Он сидел не шевелясь, как человек, позволивший себе отдохнуть после утомительного перехода, готовый по первому зову трубы вновь продолжить свой путь.
Делафар бережно поднял крышку пианино и тоже замер, словно прислушиваясь к чему-то.
— Шопена, — тихо попросил Дзержинский.
Делафар вздрогнул. «Шопена!» Поразительным было то, что он как раз и намеревался сыграть этюд Шопена — Революционный!
В комнате было по-прежнему тихо, но все, что окружало Делафара, мгновенно обрело дар речи.
И пламя свечи, огненным язычком отражавшееся в черном зеркале пианино, и Свобода с картины Делакруа, взметнувшая над баррикадой знамя.
Да, он очень нужен был сейчас, Шопен! Нужен свече, чтобы ярче гореть и не гаснуть. Ночи за окном, чтоб без отчаяния и страха уступить место рассвету. Свободе с картины, чтобы все: и мальчишка-гамен, поразительно похожий на Гавроша, и раненый, пытающийся победить смерть, и рабочий в блузе, — все видели парящее над баррикадой крылатое знамя.
Шопен был нужен и Дзержинскому, потому что он, никогда не позволявший своим чувствам отдаться чему-то другому, кроме борьбы, хотел услышать сейчас звуки, высекающие искры из сердца.
Шопен был нужен Делафару, потому что молодость жаждет фанфар и славы, вечного боя, любви и счастья.
Шопена хотел послушать Калугин, потому что он еще никогда в жизни не слушал его...
Делафар осознал все это в считанные мгновенья и вдруг, неожиданно для себя, в тот самый миг, когда в сердце взметнулось вдохновенье, коснувшись кончиками пальцев холодных клавиш, услышал, как пианино отозвалось ему голосом и дыханием, самого Шопена...
Дзержинский не видел ни того, как стремительно метались длинные пальцы Делафара, ни того, как дрожало пламя свечи, ни того, как изумленно уставился на Делафара Калугин.
Дзержинский слушал...
Шопен звучал, радуя и поражая то своей кротостью, то неистовством. Вырвавшись из тесной комнаты, над ночной Москвой, над голыми еще лесами, над полями, жаждущими солнца и человеческих рук, у самых звезд звучал сейчас Революционный этюд Шопена...
Дзержинский слушал...
Что это? Небо, сотканное из живых, огненных звезд. И чувство счастья оттого, что можно неотрывно смотреть в это небо. Смотреть! Когда он в последний раз был в лесу, когда умывался росой, говорил со звездами? Когда?
Шопен... Он способен взорвать человеческую душу. Как хочется обнять своей любовью все человечество, зажечь его мечтой о счастливом будущем...
Шопен... В этой музыке — великие страдания и радость, несмотря на мучения. Кажется, даже в тюрьме звучала эта мелодия. Стоны всей России, проникавшие за тюремную решетку, били в сердце как призывный набат. В тюрьме он вел дневник. Не ради забавы — то был порожденный самой жизнью разговор с самим собой. Через полмесяца — десять лет с тех пор, как была сделана первая запись. На вопрос, где выход из ада теперешней жизни, он тогда ответил: в идее социализма. Социализм — факел, зажигающий в сердцах людей неукротимую веру и энергию. Сейчас это особенно ясно...
Нет, он не проклинает свою судьбу. Он знает, что прошел этот путь ради того, чтобы разрушить ту огромную тюрьму, что находилась за стенами его тюрьмы. Он говорил тогда и готов повторить сейчас: если бы предстояло начать жизнь сызнова, начал бы так, как начал. И не по долгу, не по обязанности. Это — органическая необходимость...
Все яснее и громче звучит вечный гимн жизни, правды, красоты и счастья, и нет места отчаянию. Жизнь была для него радостна даже тогда, когда на руках звенели кандалы. Он знал, во имя чего переносил муки...
Шопен... Он влил в свою музыку клокочущую кровь, в этой музыке бьется его живое сердце...
Волнения, бури, схватки... И вот — героические фанфары, как призыв к вечной борьбе...
Калугин впервые видел Дзержинского таким, каким он был сейчас. Пламя свечи дрожало, и оттого казалось, что лицо Дзержинского тоже вздрагивает, что каждый звук причиняет ему боль и страдания. Калугин и подумать не мог, что музыка способна преобразить человека, да еще такого человека, как Дзержинский. А главное, по твердому убеждению Калугина, этот самый Шопен ничуть не был похож на переливчатые, задорные переборы гармошек на городских окраинах, был чужд, непонятен и даже враждебен тому, что несла с собой революция. Калугину по душе были марши, вихрем врывавшиеся в душу и звавшие на смертный бой.
Так думал Калугин, не замечая, что независимо от хода его мыслей и от его настроения музыка, как бесовская сила, как наваждение, вползает в его душу, бередит ее и подчиняет себе. Внезапно почувствовав это, он встряхнул головой, стараясь избавиться от колдовской силы, но это не помогло. Что-то могучее охватило его, парализовало волю и возбудило занимавшуюся в душе радость.
Делафар в последний раз прикоснулся к клавишам, прислушиваясь, как нехотя замирает заключительный аккорд. Неожиданно он ощутил на плече легкое прикосновение ладони. Делафар обернулся. Перед ним стоял Дзержинский.
Делафар вскочил. Дзержинский молчал, но было видно по его необычно просиявшему лицу, что он хочет сказать очень многое.
— Спасибо... — Чувствовалось, что Дзержинский старается преодолеть волнение. — Сейчас мне хотелось повторить слова Гете: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно». — Он снова умолк, потом продолжил прерывисто, возбужденно: — А когда-нибудь... когда-нибудь мы выкроим время, и я попрошу вас сыграть Вторую фортепьянную сонату си бемоль минор. Самое трагичное из всего, что создал Шопен. Борьба между надеждой и отчаянием, жизнью и смертью. Скорбь мужественного сердца, влюбленного в жизнь...
Калугин слушал рассеянно: он все еще был под влиянием музыки и недоумевал, почему Делафар перестал играть.
— Вспомнилось, — снова заговорил Дзержинский. — Весна. По Лене только что прошли льдины. Прошли, а холод оставили. На берегу — костер. Моросит дождь. Вокруг костра — ссыльные. Я в их числе. Утром в Качуге мы должны были сесть на паузок. И как получилось, теперь даже самому странно, а вот тогда... Я вдруг начал читать свою юношескую поэму. Да, да, поэму. На польском языке. Подражательная поэма была, конечно. Влияние Мицкевича...
Делафар на миг представил себе и лица ссыльных, и реку, освободившуюся ото льда, и синеватый вечер, предвещавший солнечное утро, и лицо юноши в багровых отсветах костра.
А Калугин невидяще смотрел на Делафара, на пианино и тщетно пытался прогнать засевший в мозгу вопрос: «Почему он перестал играть? Почему?» Он до того был поглощен этой навязчивой мыслью, что не сразу услышал слова Дзержинского:
— Ну как, товарищ Калугин? Понравился Шопен?
— Думаю так, Феликс Эдмундович... — Калугин чувствовал себя словно пробудившимся ото сна и злился, что никак не может подобрать подходящие слова, способные выразить именно то, что он думал. — Ну как бы это... Короче: такой Шопен — ветер в паруса революционного корабля!
— Верно, — серьезно подтвердил Дзержинский. — Кстати, сколько у нас еще минут в запасе?
— Пятнадцать минут, — скосив глаза на часы, ответил Калугин.
— Тогда попросим товарища Делафара прочитать свои стихи.
— Не знаю, право, — смутился Делафар. — После Шопена...
— Не после, — возразил Дзержинский. — Точнее сказать — вместе с Шопеном.
— Хорошо, — согласился Делафар.
Он едва слышно прочитал первые строки. Делафар читал так, словно его слушали не два человека — Дзержинский и Калугин, а все бойцы, сражавшиеся сейчас за новую жизнь.