Да, Дзержинский любил детей. Он любил своего сына, он любил свою жену, но он не мог поддаться соблазну — даже этому, самому сильному, самому мучительному из соблазнов. И Дзержинский не появился.
Где он — знали только Софья Сигизмундовна и те люди в партии, кому надлежало знать. Дзержинский продолжал работать. Можно представить себе, каково было его душевное состояние.
Царский суд отыгрался на Софье Сигизмундовне, На судебном заседании она была с ребенком, ей некому было отдать сына. Больной Яцек плакал, кричал. Председательствующий непрестанно звонил в колокольчик. Никакие доводы адвоката не помогли. Приговор даже по тем временам был нечеловечески жестоким: кормящую мать отправили этапом в Сибирь. На пожизненное поселение…
Дзержинский был не только борцом с самодержавием, не только одним из вождей партии, но самым опасным, самым умным и храбрым врагом царской полиции. И потому охранка была так изощренно жестока с ним, потому делала решительно все, чтобы уничтожить Дзержинского. Его неизменно присуждали к каторге, ему создавали небывало суровый тюремный режим. Его пытались уничтожить и нравственно, раздавить, заставить капитулировать.
Тюрьмы, побеги, каторга, Орловский каторжный централ, разъедающие язвы на ногах от кандалов. И письмо еще незнакомому сыну: «Папа не может сам приехать к дорогому Яцеку и поцеловать любимого сыночка и рассказать сказки, которые Яцек так любит…»
Дзержинский в тюрьме… Этот документ — воспоминание одного из товарищей Дзержинского:
«Мы увидели страшно грязную камеру. Грязь залепила окно, свисала со стен, а с пола ее можно было лопатами сгребать. Начались рассуждения о том, что нужно вызвать начальника, что так оставлять нельзя и т. д., как это обычно бывает в тюремных разговорах.
Только Дзержинский не рассуждал о том, что делать: для него вопрос был ясен и предрешен. Прежде всего он снял сапоги, засучил брюки до колен, пошел за водой, принес щетку, через несколько часов в камере все — пол, стены, окно — было чисто вымыто. Дзержинский работал с таким самозабвением, как будто уборка эта была важнейшим партийным делом. Помню, что всех нас удивила не только его энергия, но и простота, с которой он работал за себя и за других».
В следственной тюрьме Павиак, вспоминает этот товарищ, Дзержинский организовал школу, разделенную на несколько групп. Преподавали там все, начиная с азбуки и кончая марксистской теорией, в зависимости от подготовки каждого заключенного. Этой школой он был занят по пять-шесть часов в день, следил, чтобы ученики и лекторы собирались в определенное время и в определенном месте, чтобы учеба проводилась регулярно. Самого себя он называл школьным инспектором.
Это была очень сложная работа. Школа держалась только благодаря авторитету Дзержинского, его организаторским способностям и энергии.
Интересная подробность: никто из товарищей по заключению никогда не видел Феликса Эдмундовича в дурном настроении или подавленным. Он выдумывал всякие затеи, которые могли развеселить заключенных. Ни на минуту не оставляло его чувство ответственности за своих товарищей. У него был особый нюх на «подсадных уток» — завербованных охранкой подонков, которые осуществляли свою подлейшую работу в камерах. Феликс Эдмундович, попавший первый раз в тюрьму из-за провокатора, никогда впоследствии не ошибался насчет «подсадных».
Однако же не следует думать, что в заключении Дзержинскому было хоть в какой-то мере легче, чем его товарищам. Наоборот, ему было тяжелее. Известно, что он никогда не разговаривал с теми, кого именовал царскими палачами. На допросах он просто не отвечал на их вопросы. В заключении для необходимых переговоров с тюремщиками, как правило, находились люди, которые умели разговаривать с ними в элементарно корректной форме. Они всегда служили как бы переводчиками, когда Дзержинский выставлял какие-либо категорические требования.
В Седлецкой тюрьме Феликс Эдмундович сидел вместе с умирающим от чахотки Антоном Россолом. Получивший в заключении сто розог, чудовищно униженный этим варварским наказанием, погибающий Россол, который уже не поднимался с постели, был одержим неосуществимой мечтой: увидеть небо. Огромными усилиями воли Дзержинскому удалось убедить своего друга в том, что никакой чахотки у него нет, что его избили, и он от этого ослабел. Кровотечение из горла, доказывал Дзержинский, тоже результат побоев.
Однажды после бессонной ночи, когда Россол в полубреду непрестанно повторял, что непременно выйдет на прогулку и увидит небо, Дзержинский обещал Антону выполнить его желание. И выполнил! За все время существования тюрем такого случая не бывало: Дзержинский, взвалив Россола себе на спину, велев ему крепко держаться за шею, встал вместе с ним в строй перед прогулкой. На сиплый вопль смотрителя Захаркина, потрясенного неслыханной дерзостью, заключенные ответили так, что тюремное начальство в конце концов отступило.
В течение целого лета Дзержинский ежедневно выносил Россола на прогулку. Останавливаться во время прогулки было запрещено. Сорок минут Феликс Эдмундович носил Антона на спине.
К осени сердце у Дзержинского было испорчено вконец. Передают, что кто-то в ту пору сказал так:
«Если бы Дзержинский за всю свою сознательную жизнь не сделал ничего другого, кроме того, что сделал для Россола, то и тогда люди должны бы поставить ему памятник».
В тюрьме Дзержинскому подвернулась книга по истории живописи. Она его увлекла, и он стал выписывать из тюремной библиотеки одну за другой монографии, посвященные живописи и скульптуре. Со страстным, нетерпеливым, счастливым чувством погружался он в мир искусства, с которым до того, скитаясь по тюрьмам, не имел времени познакомиться.
На воле он однажды провел день в знаменитой Дрезденской галерее. С этого вечера он никогда более не говорил о потрясающем все его существо искусстве живописи. Он отрубил от себя то, что влекло его с неодолимой силой. Он не умел делить себя. Не мог себе этого позволить. Когда позднее друзья говорили при нем о великих живописцах, Феликс Эдмундович в такие разговоры не вмешивался, только тень печали ложилась на его лицо.
А одному товарищу, который уже после революции припомнил, как Дзержинский по многу часов читал книги об искусстве, Феликс Эдмундович ответил скороговоркой:
— Да, да… Но только тысячи беспризорных детей умирают от голода и сыпного тифа…
Луначарскому он сказал в те дни:
— Я хочу бросить некоторую часть моих личных сил, а главное сил ВЧК, на борьбу с детской беспризорностью… Я пришел к этому выводу… исходя из двух соображений. Во-первых, это же ужасное бедствие. Ведь когда смотришь на детей, так не можешь не думать — всё для них. Плоды революции — не нам, а им. А между тем сколько их искалечено борьбой и нуждой! Тут надо прямо-таки броситься на помощь, как если бы мы видели утопающих детей… Я хотел бы стать сам во главе этой комиссии. Я хочу реально включить в работу и аппарат ВЧК. Я думаю, что наш аппарат один из наиболее четко работающих. Его разветвления есть повсюду. С ним считаются, его побаиваются. А между тем даже в таком деле, как спасение и снабжение детей, встречаются и халатность и даже хищничество… Я думаю: отчего не использовать наш боевой аппарат для борьбы с такой бедой, как беспризорность? Тут нужны большая четкость, быстрота и энергия. Нужен контроль, нужно постоянно побуждать, тормошить. Думаю, мы всего этого достигнем.
Знаменитое письмо Дзержинского всем чрезвычайным комиссиям кончается удивительными словами:
«Забота о детях есть лучшее средство истребления контрреволюции».
В 1921 году Дзержинский находил время бывать в детских больницах и приютах. И бывал там, разумеется, не как почетный гость, которому показывают казовую сторону, а как Дзержинский.
Вот запись из его блокнота: «Вобла, рыба — гнилые. Сливочное масло — испорчено. Жалоб в центр не имеют права подавать».
Вот собственноручные строчки грозного председателя ВЧК: