Карл Розе выразил желание снова встретиться со мной, прислав записку, в каждом слове которой сквозило лицемерие. «Меня потрясло случившееся с г-ном Юстом, — писал он. — К счастью, новости, которые изредка доходят до меня от его жены, обнадеживают. Мне очень хотелось бы еще раз поговорить с Вами на ту тему, которой мы касались в прошлый раз, пусть даже упомянутое происшествие несколько меняет расклад». Беседа состоялась через два дня. Я сразу понял, что Розе не знает всей правды о болезни Юста и пытается разузнать как можно больше. Я притворился, будто мне ничего не известно. Он, видимо, заметил это и сменил тактику — спросил, как я оцениваю состояние Юста с медицинской точки зрения. Я отвечал уклончиво, не стал говорить о наших встречах, но Розе требовал четких выводов, допытывался, что я имею в виду под ярко выраженным переутомлением и внутренним кризисом, «таким, через которые проходят все». Под его пристальным взглядом я сбивался, путался в словах, вилял, упирался, делал вид, что ничего или почти ничего не знаю, и в конце концов признался, что его поручение мне крайне неприятно. Услышав это, Розе стал расспрашивать меня еще дотошнее. Он прямо-таки дрожал от возбуждения и напряженно следил за каждым моим словом, выискивая какую-нибудь неувязку, чтобы наброситься на меня. На секунду передо мной словно вспыхнуло написанное огромными буквами слово Lebensborn, я смотрел на собеседника глазами Юста и видел Карла Крауса, питомца «Черного ордена», безродное дитя, одного из особых, совершенных, штампованных детей, человека без детства, без души и сердца, без потомства, образчик нового стерильного механического поколения, порождение «Источника жизни». И все-таки Розе пришлось отступиться. «Не понимаю, почему вам неприятно, — сказал он. — Вы мне ничего не объяснили. Твердите о каком-то неизбежном в жизни любого человека кризисе, но это, по-моему, либо общие рассуждения, служащие вам дымовой завесой, либо уловка, сознательная попытка уклониться от темы. — И прибавил с презрением: — Думаю, я сделал ошибку, обратившись к вам, мсье, и переоценил вашу профессиональную компетентность». Беседа завершилась безмолвным холодным рукопожатием. Я вернулся в свой кабинет, но сосредоточиться на работе не мог. А потому сослался на мигрень и ушел домой.
Линн Сандерсон позвонила мне вечером десятого января. Ей надо было со мной увидеться, неважно где, но лучше бы не на людях. В результате я приехал к ней домой. Она жила в просторном светлом пентхаусе с изысканным дизайном: на пастельного цвета стенах — картины со сценами псовой охоты и итальянские пейзажи, на окнах — сборчатые занавески в цветочек. На этот раз она не скрывала от меня свое истинное лицо: передо мной была затравленная, замученная угрызениями совести женщина, изящный глянец потрескался со всех сторон. Вот уже год, начала секретарша, как она подвергается давлению и шантажу, которые вынудили ее предать своего шефа. Во-первых, она боялась притеснений со стороны немцев (так она называла команду Карла Розе), во-вторых, ее действительно тревожило состояние Матиаса Юста. Без всякого перехода она вдруг призналась, что у них были любовные отношения, особенно часто они встречались во времена квартета. Потом эта связь почти сошла на нет, потому что Юст стал очень резким и непредсказуемым. Из того, как замирал ее голос, как осторожно она говорила об этом человеке, явствовало, что она любила и все еще любит его. Но, видимо, сегодня решилась рассказать мне все до самого конца и, подливая себе вина для храбрости, раскрыла тайну, которую хранила слишком долго. И даже выложила интимные, довольно откровенные подробности своих отношений с шефом. Юст отвозил ее домой после репетиций квартета, писал ей «поэтические» письма, но любовником был эгоистичным, нервным, панически боялся, что их раскроют. По ее словам, недуг стал проявляться года два назад, но вызревал, вероятно, очень долго. Этот суровый, требовательный, железный человек, был в глубине души чрезвычайно ранимым, как будто под прочным панцирем, который видели все, прятался ребенок. Она не раз видела, как он плакал навзрыд, но никогда не мог объяснить, что же приводило его в такое отчаяние. Этого безутешного ребенка она и любила, несмотря на его резкость и грубость, на манеру подолгу угрюмо молчать, на все тяготы связи, состоящей из редких встреч, постоянных мучений и вопросов без ответов. Под конец Линн пересказала мне одно из детских воспоминаний Матиаса Юста. Привожу его в деталях, потому что нам обоим — мне, пока я слушал, и ей, пока она рассказывала, — казалось, что именно тут корень его страданий. Ведь так хочется думать, что можно отыскать какой-то случай, который все объясняет и к которому сводится все последующее. Во время войны отец Матиаса Теодор служил в специальном полицейском батальоне, который вместе с СС выполнял особые функции, официально именовавшиеся поддержанием порядка на оккупированных территориях Полыни и Белоруссии. Но на деле они имели мало общего с административным порядком — речь шла о программе переустройства, которую следовало привести в исполнение в этих областях, где проживало много евреев. Матиас понятия не имел, чем занимался его отец, пока однажды, в начале пятидесятых, не стал участником странных событий. В воскресенье они с отцом пошли в музей, и в одном из залов Теодора узнал какой-то человек и уставился на него горящими глазами. Потом, сильно хромая, подошел и заговорил с ним. Отец Матиаса сделал вид, что не слышит, но в памяти ребенка ясно запечатлелось каждое слово. «Я видел вас в Мендзыжеце