Ко мне подсаживаются люди и что-то говорят, но я не понимаю, что. Некоторые дёргают меня за волосы на руках. Наконец рядом садится врач, который говорит по-английски, спрашивает, откуда я, как меня зовут, в общем как обычно. Он работает в госпитале. Рассказывает о том, сколько зарабатывает, в каком состоянии медицина, о необходимости контроля рождаемости. Странное дело — вроде бы это разумно, но если сесть и чуть-чуть подумать, получается, что так когда-нибудь ни у кого не останется других родственников, кроме родителей и их родителей. Не будет ни братьев, ни сестёр, а значит, не будет племянников, племянниц и двоюродных братьев. Может быть, всё это часть плана — изолировать людей, разрушить родственные связи, чтобы за их счёт усилить связи внутри партии. Мы разговариваем, я вспоминаю врача, который наговорил Тони про брата, и говорю соседу, что мой лучший друг повесился, запутавшись в поисках справедливости и хрен знает чего ещё. Кажется, он не понимает, но видно, что беспокоится, потому что в моём голосе слышна злость.
На самом деле я говорю больше сам с собой, появляются ещё бутылки. Он пожимает мне руку, платит за свой заказ и уходит в толпу, место занимает старушка, которая улыбается мне, проводит по моей руке жёсткими пальцами, вытягивает несколько волосков и что-то говорит другим людям, они смеются. Потом они снова погружаются в поглощение пищи, а старушка трогает моё лицо и веселит народ, пока не приносят её заказ. Она быстро съедает всё и уходит, это вечер — люди приходят, садятся, обмениваются шутками, быстро ужинают и сваливают. Я остаюсь, наливаюсь пивом, когда приближается время закрытия, и мальчишки начинают стаскивать столы, передо мной уже девять бутылок.
Расплатившись, я ухожу, пьяный и взволнованный, перед глазами вспыхивают образы, замутненные пивом. Иду по пустым улицам, один, ты не один, когда у тебя есть семья, а я очень долго был один, хотя и не жалел особо, но сегодня как-то по-другому, это всё письмо. Выпивка может действовать по-разному, я вхожу в тень деревьев, и тут она приободряет меня, я чувствую себя лучше. Пахнет эвкалиптом, потом чем-то более привычным, сильный запах домашнего самодельного пива, только доносится он почему-то из полуразбитого кирпичного здания. Я останавливаюсь и рассматриваю дыры в его стенах. Входной проём без двери и окна без стёкол. Снаружи, прислонившись к стене, сидят люди — пьяные по-чёрному. Я подхожу, заглядываю в первое окно — комната заполнена людьми в обычных рубашках, никакой маоистской формы, за длинной стойкой продают пиво в пластиковых канистрах. Хрен его знает, что это такое, кто-то из сидящих предлагает мне глотнуть, я беру кружку, отпиваю, чувствую резкий привкус, как будто канистру не отмыли от бензина перед тем, как наливать в нее пиво. Человек смеётся и бьет по земле ладонью.
Я сажусь у стены, даю одному из них денег, чтобы он купил мне бутылку. Он заходит внутрь и сейчас же возвращается. Я пробую пиво. Ему далеко до того, которое я обычно пью. Но оно и дешевле, что показывает, насколько беден средний китаец, раз ему приходится пить такое. Я совсем никакой, и в голове у меня каша. Не могу вспомнить ни слова из китайского, завтра уезжать. Я вижу Смайлза, и мне хочется замазать чёрной краской его лицо. Настроение резко меняется, и я знаю, чем это закончится. Ничего с этим не поделать, я понимаю, что правильнее всего встать и уйти, но не могу себя заставить, скатываюсь куда-то вниз.
Это слёзы, и мрачная злость, которая приходит теперь так часто, хочется, чтобы что-нибудь случилось, хочется рискнуть, как будто наказать себя за преступление, которое никто не считает преступлением, кроме тебя. Надо было соображать лучше, если бы я догадался остаться тогда у моста, то вытащил бы Смайлза. Может быть, всё ещё было бы по-другому. Не знаю.
Выходят шесть или семь китайцев, я вижу, что они на взводе, но, честно говоря, мне насрать. Я даже хочу, чтобы они начали. Они задают вопросы, у двух на лицах улыбочки, один особо назойливый придурок всё время приказывает — говори по-китайски, говори по-китайски — это, похоже, единственная фраза на английском, которую он выучил. Он дышит перегаром и патриотизмом, обожает партию и Председателя Мао. Я слышал это уже столько раз: Хань считают себя какой-то высшей расой, тысячи лет изоляции, иностранцы, как я, в их глазах хуже собаки, последние отбросы. Я вспоминаю, как они относятся к тибетцам и жителям Синь-цзян, беспартийным крестьянам. Я вижу рынок в Кантоне, как я медленно ухожу оттуда. Я ничего не мог сделать для большеглазой обезьянки, слишком тонкая цепочка врезалась ей в руку, открытая рана там, где шерсть вытерлась и железо прорезало кожу. Живой труп.