Нет-нет, никаким Приближённым он не является и становиться не планирует, он всего лишь скромный советник сильных мира сего с влиянием малым, а осведомлённостью в магических науках — смехотворной; и нечего ему предложить, кроме лингвистических баек, исторических анекдотов да не склонных к осуждению ушей, но если дражайшему собеседнику угодно, всё это — в его полном распоряжении.
Этельберт был человеком, а потому не мог не жалеть Себастьяна Краусса; к счастью, скрывать подобное отношение он научился уже очень давно — хоть здесь его умений хватало наверняка.
А затем они перестали быть нужны — щуплый, уставший, горбившийся, мучительно молодой Себастьян Краусс прищурился и тихо спросил:
— Они… держат вас силой?
И в его тёмно-зелёных глазах горела отчаянная, сосредоточенная, бунтарская решимость.
— Что вы, юноша, — с улыбкой ответил Этельберт. — Клянусь вам, никто меня ни к чему не принуждает.
Своими первыми словами Себастьян Краусс его восхитил.
И продолжил в том же духе: под ядовитой толщей, сплетённой из страха, застенчивости и горя, упрямо цвёл острый ум, несгибаемая воля, неуёмная тяга к познанию и поразительнейшее сопереживание. После всего, что с ним случилось, Себастьян Краусс имел полное право возненавидеть весь мир, однако выбрал дорогу — кардинально иную.
И когда Оплот Надежды поставил последнюю точку («Больше здесь ничего не сделать»), Этельберт переместил Себастьяна в дом его — умерших — родителей, посмотрел на пыль, темноту и крошечность и попросил разрешения остаться хотя бы на первое время.
«Первое время», естественно, затянулось — и, разумеется, далеко не всё шло гладко: иногда прошлое возвращалось во снах, и ночь перерезали истошные крики; иногда неосторожное движение вызывало ужас, который переплавлялся в муторный стыд; иногда боль была сжигающей, а бессилие — раздражающим яростно… Этельберт успокаивал и поил горячим шоколадом; просил прощения и уверял, что стыдиться абсолютно нечего; перемещался в Оплот Надежды за обезболивающими зельями, слушал, смешил, помогал, чем мог, просто был рядом и отчаянно надеялся, что осторожности, терпения и времени хватит для полного восстановления всего, что ему подлежало.
И в целом их хватало. Себастьяну становилось лучше: ограничение всё меньше воспринималось как ущербность, кошмары постепенно становились гостями не постоянными, а редкими; а магия переставала по умолчанию видеться сминающей и неотвратимой угрозой.
Этельберт же всё реже бывал в Оплоте Печали, и в конце концов подошёл к его сильнейшеству с извинениями и просьбой о понимании. На что тот отреагировал в свойственном ему духе — махнул рукой и сказал что-то наподобие: «Мы несчастному мальчику крепко задолжали, так что если тебе хорошо с ним, а ему хорошо с тобой, возьми — как там это? — бессрочный оплачиваемый отпуск и не колупай мне мозги».
И зачем же спорить с одним из сильнейших? Правильно, совершенно незачем.
Декады складывались в месяцы, а те — в годы; Себастьян учился, находил друзей и, мимоходом сдав закрывающий школу экзамен (при том, что бóльшую часть третьего круга он пропустил), жил — ярко, светло и пронзительно.
Этельберт думал, что предлагать усыновление человеку, сначала близкому к совершеннолетию, а затем его перешагнувшему, наверное, несколько странно, но…
Он усыновил бы Себастьяна. С радостью и сразу же. Если бы тот хоть как-нибудь показал, что этого хочет.
И если бы не одна незначительная деталь.
Себастьян перестал шарахаться от магии — но не от Приближённых. И время, конечно, утешало и сглаживало остроту углов, но также углубляло и усугубляло обман. Наличие которого делало любые гипотетические глобальные предложения аморальными.
Этельберт надеялся, что всё образуется: что они — вместе — дойдут до момента, когда можно будет всё обсудить и решить без неизбежной трагедии; вот только тайное всегда становится явным.
Странно, что оно милосердно не всплывало — четыре долгих года.
И когда оно всё же всплыло, Себастьян поступил как умный человек, которому четыре долгих года лгали в лицо: скрыл потрясение, попросил отложить разговор, потому что правда требовала обдумывания — и, дождавшись ночи, ушёл.
Этельберту было тяжело его в чём-либо обвинить.
Он отправил иллюзию — большую иволгу лазурно-фиолетового цвета, означавшего раскаяние — со вложенной голосовой последовательностью, которая содержала извинения и две просьбы: написать, когда это покажется… возможным, и не отказываться от открытого в банке счёта.
Себастьян поступил как гордый человек, которому четыре долгих года лгали в лицо: вторую просьбу начисто проигнорировал.
Никаких писем от него Этельберт не получил за все сорок четыре очень и очень долгих года.
И Создатели благодетельные, ему было — сто двенадцать, он развеял сначала прах отца, а затем — матери, участвовал в закрытии сотен Разрывов, написал под различными именами десятки статей, любил, дружил, и поскальзывался, и падал, и помнил, жил — насыщеннейшей жизнью; он давно должен был отпустить эту историю…
Должен был — но не смог.
Когда шестнадцать составили и утвердили свою позицию по Университетам Магии, его сильнейшество напомнил ему, что на Каденвере Хранителем является удивительно молодой для подобной должности Себастьян Краусс, и приказал — именно приказал — возглавить «наступление».
Его намерения были благими. Но сделали обстоятельства встречи, мягко говоря, не лучшими.
Этельберт понимал, почему его приветствовали, а не желали — здоровья.
— Здравствуй, Себастьян.
Ему хотелось поморщиться от того, как холодно звучал его голос.
Последние семь месяцев он испытывал… определённые трудности с выражением эмоций; далеко не лучшими были и обстоятельства, и время; всё должно было сложиться не так, случиться — совсем иначе…
Что ж. Работать всегда приходится с реальностью, а не личными желаниями.
И Этельберт хотел начать объясняться, но Себастьян опередил его, всё также уверенно и ровно спросив:
— Вы действительно гарантируете безопасность студентов и не относящихся к Университету жителей Каденвера?
— Да.
«Я ведь пообещал — в самом начале…»
— А магистров? Оставшихся здесь и отправленных в Оплот Печали?
— В безопасности и те, и другие. Себастьян, послушай, я…
«Я гарантирую безопасность всем, и тебе — в том числе; меня не было бы здесь при другом раскладе, и ничто не грозит — даже остальным Хранителям…»
Себастьян плавно поднял свободную (правую) руку и с холодностью, которая, в отличие от холодности Этельберта, наверняка была намеренной, сказал:
— Нам не о чем говорить.
О, им было, о чём говорить.
Между ними, извиваясь, скручиваясь и шипя, простирались сорок четыре года, и Этельберт хотел спросить о бесконечно многом: «Как ты жил?», «Где ты был?», «С кем успел познакомиться, поссориться и разойтись?», «Что тебе нравится и не нравится — теперь?», «Стал ли мир добрее к тебе, чем был?».
Хотел высказать — долго копившееся: «Я читал твои статьи — ты с каждым разом мыслишь всё смелее и шире», «Ты стал магистром в тридцать два, и Хранителем — в пятьдесят шесть; я восхищён и надеюсь, что цена была не слишком высока», «Я желаю и готов помочь тебе всем, чем только смогу»…
«Согласно моему завещанию, ты — мой основной наследник».
Он смотрел на изменившегося Себастьяна (складки между бровями, веерообразные морщины под носом, расходящиеся — в уголках глаз и губ; седина в тёмно-каштановых волосах, густых и длинных — очень хорошо, что длинных, ведь Себастьян попал к Кандичу с длинными волосами и после упрямо их обрезал, а теперь перестал, то есть переболел и пережил…) и понимал, что говорить с ним попросту не желали.
По совершенно очевидным и обоснованным причинам.
И Этельберт отказывался навязываться и принуждать — не было у него, к счастью, такой обязанности.
Он улыбнулся (точнее, попытался, ведь определённые трудности с выражением эмоций никуда не делись), коротко поклонился, вышел из дома и, взглянув на затянутое тяжёлыми, почти непроглядными, монотонно-серыми облаками небо, злорадно спросил у себя: «А чего ты хотел?»