Его сильнейшество, смеясь, говорил: «Мой друг, так ведь ты такой же. Ты не принадлежишь Хаосу, да, однако любишь его всем своим сердцем», — и был, пожалуй, абсолютно прав: можно сколько угодно считать себя человеком хладнокровным и рассудительным; самовнушение не отменит того факта, что находясь вне «беспечной вотчины Печали», ты в определённый момент начинаешь искренне скучать по воплям «Какая сволочь выпустила альпака?! Вперёд, народ, вяжите лохматых!».
Хоть шестой десяток разменяй, хоть двенадцатый — всё равно найдутся весомые поводы удивиться и миру, и собственной голове.
Не ошибся Этельберт лишь в одном: его сильнейшество действительно ничем не управлял — он просто был там, где нужно, тогда, когда нужно, и не собирался никуда деваться, пока не разуверится в выбранной причине продолжать жить; причине, за которой стояли девять веков — которая простояла почти тысячелетие, содержащее все волны Разрывов и их последствия.
Второму Архонту Печали Ирлинцу и впрямь было всё равно, как его называют — Этельберт обращался к нему не иначе, как «ваше сильнейшество», подразумевая под «силой» отнюдь не способность щелчком пальцев обрушить гору или возвести сад.
— Кстати о тростях… Ну чего, как там поживает твой мальчик и как идут дела в восстановлении мостов?
Да, тремя основными умениями хозяина Оплота Печали были: обманывать, говоря чистейшую правду; быть там, где нужно, тогда, когда нужно, и задавать вопросы важнейшие и максимально неудобные.
— «Мой мальчик» поживает, — ответил Этельберт, не смотря на собеседника: оглядывая кабинет, который «мальчику» принадлежал по праву, а вот ему самому — не особо-то. — Дела же идут никак. Мы не общаемся.
Его сильнейшество то ли закряхтел, то ли поперхнулся виноградом.
— В смысле — никак?! Прошло уже… больше полутора месяцев, как это — не общаетесь? Он не то чтобы может от тебя… или кого-либо другого, между прочим… убежать.
«О, ради всего священного…»
Разглядывание кабинета пришлось прервать для Крайне Неодобрительного Взгляда.
— Ваше сильнейшество!
Тот вскинул руки и, виновато улыбаясь, помотал головой:
— Признаю, это было отвратительно, но я просто не мог удержаться, — и, тут же посерьезнев, добавил: — И всё же… Это, конечно, не очень-то моё дело, но как так-то, Этельберт? Времени у тебя было более чем достаточно.
Конечно, достаточно. Как будто проблема в принципе могла заключаться — во времени.
— Мы не общаемся, потому что он не хочет со мной говорить. Я понимаю, почему, и, учитывая обстоятельства… — «Большое спасибо вам за них». — …считаю правильным сохранять дистанцию.
Его сильнейшество съел очередную виноградину. Посмотрел в потолок. Съел ещё одну виноградину. И иронично протянул:
— Ага. То есть тебе обиженно указали на дверь, и ты послушно за неё вышел. Этельберт, Этельберт… В этом — весь ты.
— Вы хотите сказать, что я бездеятелен?
Этельберт хотел ответить с шутливым пониманием, но вышло — холодно и резко, потому что упрёк был справедлив и задевал рану, которая и не думала затягиваться; потому что кое-кто и впрямь был бездеятелен вот уже больше полугода, а сейчас — так и вообще больше, чем когда-либо, ведь кое-кому выдали пространство, прямо противоположное полю его деятельности, ну так и стоило ли удивляться результату…
Кое-кому следовало взять себя в руки.
Уже очень и очень давно.
— Не-е-ет, мой друг, — а вот у его сильнейшества с шутливым пониманием никаких сложностей не было: говорил он именно с ним, чуть опустив голову и глядя — прямо в глаза. — Не это я хотел сказать; не надо вкладывать свои мысли в мой рот. Я хотел сказать, что ты излишне щепетилен — это прекрасная черта, правда, заслуживающая всяческого уважения… но временами она над тобой бесстыже издевается.
Да и с пониманием истинным у него как обычно не было — никаких сложностей.
Зажмурившись, Этельберт сжал пальцами переносицу и… начал просто сидел: в уютном мягком кресте, перед дружелюбно греющим камином, в кабинете, который должен был быть чужим и ощущался — мучительно чужим.
Он с большим удовольствием отсиделся бы — где-нибудь не здесь, но ему, естественно, не дали этого сделать.
— Не молчи, Этельберт. Что тебя гнетёт?
«Всё».
Он, также избалованный масками, фальшивыми именами и возможностью лгать умалчивая, как никогда сочувствовал «Адаму Мадану», потому что ему больше не требовалось прибегать к теоретическим построениям, чтобы поставить себя на его место.
И его угнетало всё: недоверие окружающих, их тревога, бесконечные защитные реакции, желание держаться как можно дальше, откровенный ужас…
— Иветта Герарди.
Она, как пример, ярчайший во всех проявлениях.
— Я… очень в ней ошибся. Сильно её недооценил. И хотел бы узнать лучше, однако мне… скорее всего не стоит к ней приближаться.
Учитывая её совершенно дикие страхи.
И он солгал бы, сказав, что не разозлился, наконец осознав причину её подозрительных поступков — на неё, потому что она посчитала их целесообразными; сочла его (и его друзей, близких знакомых, хороших приятелей, уважаемых коллег, и его) способным на нечто столь немыслимо отвратительное и попустительство, которое безобразно ничуть не менее; однако в первую очередь всё же — на самого себя.
Он смотрел на неё и видел взбалмошную, высокомерную девушку с презрительным лицом и односложными ответами; не умеющую признавать свои ошибки и хотя бы принести извинения, когда речь вообще-то идёт о нарушении закона — о вмешательстве в согласованный ритуал передачи. Тогда он не выдвинул обвинений из снисхождения: она не добилась ничего путного, изначально оказалась в напряжённых условиях и была, в конце концов, молода — необходимость терпеть эхо намерений можно было признать достаточным наказанием.
К вопросу о гордыне, соринках в глазах других и брёвнах, полностью затмевающих — собственные.
Он не понимал, что Себастьян в ней нашёл — о чём мог говорить с Иветтой Герарди Себастьян Краусс, который, если верить словам тех, кто его знал, за сорок четыре года не изменился в главном; и здесь Этельберту Хэйсу, проклятому магистру управления человеческими силами, следовало насторожиться и подвергнуть сомнению свои очевидно поспешные выводы. Следовало задуматься о своём положении, которым он был так недоволен. Следовало вспомнить, что страх люди прячут разными — зачастую неприглядными, вызывающими впечатление заносчивости — способами.
Но нет. Нет: он решил, что голову использовать не стоит и глядите-ка — те, кто чувствовал себя загнанными в угол, повели себя, как загнанные в угол.
И кто только мог подобное предвидеть?
Кто должен был это предвидеть, а, «выдающийся специалист»?
Предвидеть — и предотвратить.
И когда девушку удалось немного успокоить и случайно вывести на тему, которая ей близка и комфортна, каким-то загадочным, воистину непостижимым образом выяснилось, что ей есть, что сказать готовому слушать собеседнику. Что интерес Себастьяна Краусса вполне понятен и даже, пожалуй, разделён.
Как-то всё неожиданно сложилось в логичную картину — и склеилось бы и гораздо раньше, если бы Этельберт Хэйс не совершил непростительные для своего звания и опыта ошибки.
Когда он настолько разучился чувствовать людей? Потерял способность смотреть на ситуацию со стороны и стал прятаться за официальными — сухими и мёртвыми — формулировками?
Такими же, какими был признан невиновным высшим судом из существующих в этом мире. Не виновным ни в убийстве, ни в невмешательстве, ни в халатности, ни в наличии прямого или косвенного умысла — трагическая случайность, издержки выполнения профессионального долга…
…непредвиденные и не поддающиеся контролю обстоятельства; и цена — три жизни, и что бы ни утверждали их сильнейшества, справедливость не ощущалась — таковой.