— Что ж. Если вы захотите что-либо сообщить, вы можете в любой момент обратиться к одному из нас. Хорошего вечера, эри Герарди. И помните: милосердие закона не безгранично.
«Не надо приписывать себе чужие заслуги: у закона милосердия нет вообще».
И защиту и помощь он предлагает крайне избирательно: саринилле Герарди по некой неведомой причине повезло, а вот сарине Герарди — не особо-то; видимо, связываться со Страхом невыгоднее, накладнее и боязнее, чем с Печалью.
Выдохнув, Иветта встала, вежливо поклонилась, пожелала всего наилучшего, огромным усилием воли закрыла за собой дверь аккуратно и тихо, спокойно добралась до выхода из Университета, вдохнула и рванула на улицу — бегом: практически вприпрыжку, мимо серого, чёрного и разного, как можно скорее, чтобы сбить дыхание и срезать — мысли; чтобы больше не смотреть на преподобия; чтобы не слышать обращение «эри»; чтобы не проклинать саму себя; чтобы оказаться дома; чтобы оставить прошлое позади и — пожалуйста, пожалуйста, Неделимый, пожалуйста — очутиться в будущем, в котором не появится причины обращаться к одному из них.
***
Она не была единственной. Не являлась особенной: Приближённые Вины разговаривали и с другими студентами, в первую очередь — с портальщиками, однако процедура, если верить — хе-хе — показаниям, оставалась той же. Звучал вопрос «Есть ли претензии?», давался ответ «Ну так-то хотелось бы с родными и любимыми повидаться, но в принципе всё нормально», и стороны довольно раскланивались, не прообщавшись друг с другом и двух минут.
Оплот Вины не терпел пустые жалобы и клевету — обвинений содержательных у Каденвера вроде как не находилось.
Никто не был рад новым гостям, но многие надеялись, что уйдут они вместе со своими собратьями — Иветта точно знала, что этого не случится: не будет отменена ни Воля Архонтов, ни наказание за её неисполнение, и причины имелись и для первого (объективные и адекватные), и для второго (невнятные и сомнительные).
Не знала она, почему, в отличие от всех остальных — знает.
Почему может вести обратный отсчёт: первые дни зимы, чуть меньше семи месяцев до Иера.
Почему скучает по Хранителю Крауссу, но даже не собирается оплакивать его.
И почему закон — Был Вынужден — проявить милосердие.
И можно было, как и прежде, пытаться ни о чём не думать; можно было бегать по изолированному острову, проклиная собственные глупые решения; можно было предполагать и отчаянно теряться в лабиринте, у которого не достроен даже фундамент; можно было не предпринимать ничего…
А можно было — просто спросить.
Интермедия. «Семь с половиной веков назад в Альсе…»
…имя ей — Вечность, и Одноипостасность — признак её, Величие — право её, Время — предел её, а Бессмертие — проклятье её, и нигде и ни-ког-да не скрыться ей — от собственной Протяжённости.
От Размытости своего назначения и Абстрактности сущности: не сбежать Столпу Сотворения от понимания, что нет для него в Созданном Поверх — понимания и нет в Наделённых Разумом желания ценить отвлечённый фундамент бытия, ведь каждый их шаг, вдох и слово пропитаны совершенно иным и остаются — исключительно в измеримом.
Нет любви в мире для того, что едва можно представить и совсем не суждено ощутить. Глупый-глупый Миг; изменчивый, искрящийся и искренний — как долго ещё ты будешь принимать зависть за презрение?
А обязанность защищать — за гордыню?
Демьен де Дерелли «Парадоксы временны́х отношений»; издано впервые в 1288-ом году от Исхода Создателей
Говорят, самое страшное — это ожидание. Ахинея и чушь: само по себе ожидание нейтрально, монстра из него делает контекст.
Самое страшное — это бессилие. Которое уродует всё, до чего дотрагивается.
А затем кичится прошлыми победами: возвращает тебя шестидесятишестилетнего в твои восемнадцать; к осознанию, что искалечен ты неизлечимо, и завтра станет только хуже, и ждать спасения неоткуда. И нынешним тюремщикам следовало отдать должное: по сравнению с Первым они были воплощением безобидности и предупредительности — однако оставались теми, от кого не спрячешься, не отобьёшься и не убежишь.
И прошлое просачивалось в настоящее с наглостью, какой не позволяло себе вот уже десятилетия, хоть Себастьян всегда и помнил Первого лучше, чем хотел.
Пусть и с любопытной с исследовательской точки зрения избирательностью.
Время смазало лицо и стёрло конкретные слова, оставив лишь общую суть, — «превращение тканей в изменяющий самого себя проводник»; «исключительно долговременное алхимическое воздействие»; «то, что я делаю, я делаю в первую очередь ради вас» — но упрямо обходило стороной манеры: привычку в задумчивости прикладывать к губам указательный, средний и безымянный пальцы левой руки…
…и в девятнадцать он непроизвольно расцарапал собственные губы, когда понял, что, зачитавшись, случайно сделал то же самое…
…отбивать на столе — письменном или «операционном» — один и тот же ритм…
…и в тридцать четыре он, сам того не заметив, вышел из концертного зала прямо посреди выступления оркестра — исполнения сюиты «Раскол гор» Жерре Ивинески, которую он не слышал прежде, и это была она, она, она …
…рвать бумагу на мелкие клочья перед выражением разрушающего намерения…
…и в сорок он со злости осыпал пол обрывками черновиков с очевидно неверными расчётами, и, посмотрев вниз, резко осознал, как именно сорвался, и, сидя в одиночестве и безопасности в своём доме, испытал цепенящий ужас…
…и ещё десятки мелочей; они отказывались отступать в небытие вместе с тембром голоса: Себастьян готов был поспорить, что узнал бы Первого — Кандича, его звали Стеван Кандич — если бы услышал, как тот говорит.
Чисто теоретически. Стеван Кандич никогда никому ничего не скажет, потому что мёртв вот уже сорок восемь лет — и здесь память снова начинала играть в игры неуместные, но занимательные крайне.
Ждать спасения было неоткуда — Себастьян попытался организовать его сам. Затем он попробовал ещё раз и ещё один раз. А затем, как ядом, начал пропитываться мыслью, что умрёт здесь, а затем утратил надежду, а затем его неожиданно запихнули в подвал, а затем стены начали вибрировать, а что-то наверху — взрываться, лопаться, разбиваться, трескаться и хрустеть.
А затем в подвал ворвался ветер. И запах железа. И дым, и стон дерева, и жалобный скрежет камня, и пепел. И некто человекообразный.
Высокий «мужчина» со светящимися голубым глазами и венами, у которого из головы росли струи тумана, а в руках, не вредя друг другу, плескались огонь и лёд; и Себастьян отчётливо и ясно помнил, как увидел это, сильно хуже — как «мужчина» превратился в обычного сероглазого мужчину с длинными белыми волосами, и крайне плохо — что было потом. Кажется, его называли «мальчиком» и заверяли, что «желают помочь», а он пытался отползти — нелепо, дёргано, тщетно, подальше, хоть куда-нибудь…
Кажется. Он… действительно не помнил — и, скорее всего, к лучшему.
Скомкан и смутен был и Оплот Надежды: его лечили по мере возможностей и сил, а он в каждом лице высматривал Стевана Кандича и в каждой процедуре — продолжение экспериментов и в конце концов, спустя множество долгих одинаковых дней, решился спросить, а был ли прок.
Добился ли Стеван Кандич чего-нибудь стоящего.
И на него посмотрели сначала с недоумением, а потом с тошнотворной жалостью — и, заметно поколебавшись, ответили: нет. В долгосрочной перспективе выработанные концепции были неприменимы из-за неизбежного возникновения пагубных побочных эффектов, а в краткосрочной — дороги и неоправданно рискованны; и всё, и точка, и отделяющая черта, и обсуждать нечего, потому что не имеется никакого прорыва, а уж тем более — гениальной новизны.
И слова эти — парадоксально и как же болезненно предсказуемо — были сокрушительнее любых действий Стевана Кандича. Доломало Себастьяна тогда не уведомление «Сожалеем, но вы точно останетесь калекой навсегда» (догадаться самому было нетрудно, спасибо), а то, что абсолютно всё, через что он прошёл — точнее, всё, через что его протащили — было бессмысленно.