И туман загустел, окружение расплылось, а часы слиплись в единую вязкую массу без просвета и выхода: он… последовательно совершал какие-то действия (в основном бездумно выполнял указания целителей) и просто существовал, не имея возможности выйти из Оплота Надежды и желания — за пределы собственной головы. Ему не было в ней хорошо, — там господствовала пещерная темнота, и сыпался в подземное озеро прах родителей, и недовольно морщился Стеван Кандич — однако внешнее казалось внутренним умноженным и незнакомым, то есть пугающим сильнее в сотню, если не тысячу раз.
Конечно, со временем он оклемался бы и сам: рано или поздно ему пришлось бы собрать волю в кулак и жить дальше, потому что того потребовала бы, собственно, жизнь; но дело значительно ускорилось и облегчилось благодаря явившемуся из ниоткуда «старикану» (с низины восемнадцати лет казался он — таковым), который не задавал мучительных вопросов, очень много знал и отлично умел отвлекать и был доброжелателен, и умён, и великодушен, и чуток, и почему-то — рядом…
И насквозь. Лжив.
Создатели милосердные. Сорок четыре года. И приветы из прошлого — один другого хуже.
Себастьян понятия не имел, что уж там и под каким именем войдёт в историю — мысленно, для удобства, он считал судьбу Каденвера решённой «Экстренным Совещанием Полуночников»; хотя, пожалуй, правильнее было бы говорить о «последнем обсуждении», потому что решена она была — задолго до. И итог подвело нелепое пустословие: «Всё плохо?» — «Всё плохо». — «Насколько плохо?» — «Крайне. Плохо». — «Что будем делать?» — «А что, есть варианты?», — и молчал тогда только Максимильян, причём явно чувствуя себя неуютно; и Себастьян, глядя на него, злорадствовал, стыдился этого, снова злорадствовал и снова искренне стыдился, потому как понимал, что лично Максимильян Тарьятти не был в чём-либо виноват и мелочность, учитывая масштаб стоящего на кону, идиотична и неуместна крайне.
Понимал, но поделать с собой ничего не мог. Так никуда и не делась одна… специфическая, извращённая, вызывающая ярость проблема.
Себастьян Краусс — боялся, боялся, боялся… — не выносил Приближённых.
И Герберт — менталист; то есть, по сути, профессиональный слушатель для людей, которым нужно крепко выматериться (спасибо несчастному и здесь сколько ни плати, всё, если уж по-честному, мало) — говорил ему: «Это нормально». А он в ответ орал: «Я был там всего пятьдесят четыре дня, и прошло уже двадцать (и двадцать пять, и тридцать, и сорок, и сорок восемь) лет; какое, нахуй, нормально?!» — и легче, естественно, становилось, вот только ничто не менялось.
Почему-то голова — сука, уёбина, блядь — даже спустя долгие годы отказывалась работать по-настоящему нормально.
Но хотя бы не болела — в отличие от ноги.
Себастьяну терпеливо напоминали, что не существует в мире обязанности любить, дружить и даже относиться с приязнью, следует лишь осознавать свою пристрастность и не позволять ей влиять на поведение и принимаемые решения: как, мол, всем известно с детства, «человек не властен над своими чувствами, однако может — и должен — контролировать свои действия». И магистр агрегатных преобразований Краусс сдержанно обменивался знаниями с представителями Оплотов на научных конференциях, а Хранитель Каденвера, по долгу и праву службы зная о Приближённости Максимильяна Тарьятти и Аделарда Гэрдье, поддерживал с теми корректные рабочие отношения, потому что был — несмотря ни на что, будь ты проклят, Стеван Кандич, будь ты проклят… — взрослым и здравомыслящим человеком, способным-контролировать-свои-действия; но на большее его, к сожалению, не хватало.
Не удавалось не радоваться их дискомфорту и не ощущать себя восемнадцатилетним мальчиком, который никуда и ни от кого не убежит.
Зато в силах выйти навстречу — в одиночестве, ведь агония — дело сугубо личное. И застыть, узнав «поседевшего», но, разумеется, не постаревшего Этельберта Хэйса.
И испытать всё тот же ставший чуть ли не родным стыд, только увеличенный тысячекратно.
А затем — панический ужас. Потому что происходившее стало личным буквально: первый из пришедших наверняка был на него — обоснованно — обижен, то есть имел — правомерное — желание отомстить; и извиняться — бесконечно поздно, и людей на Каденвере — тысячи, и возможности — теоретически безграничны…
Так Себастьян думал. И ему ожидаемо сообщили, что их сильнейшества в количестве всех шестнадцати штук, увы, очень недовольны; после чего со смертельно серьёзным лицом пообещали всё, что он собирался любой в отношении себя ценой выторговать: безопасность подопечных, поддержание структуры острова, продолжение функционирования Университета и соблюдение учебных и трудовых норм — пожалуйста-пожалуйста, не унижайся и даже не проси, мы предложим сами, только не делай. Глупостей.
И он смотрел вперёд и чуть вверх — как обычно, как сорок четыре года назад — и старательно проглатывал вопрос: «Кто ты и почему я должен тебе доверять?»
«Я ведь никогда тебя не знал, и тебя это не просто устраивало — ты для того приложил все усилия и прекращать явно не собирался; ты обманул меня в самом начале и молчал — потом, так с чего бы мне прислушиваться к тебе — теперь; ты лгал мне…
…а я сбежал, так тебя ни за что и не поблагодарив».
Он пытался и далеко не единожды, но его каждый раз прерывали замечанием, что делают именно и только то, что хотят, а значит благодарить не за что — и он умолкал мгновенно, послушно и с облегчением. Планируя, впрочем, выразить свою признательность за неисчислимое и ценнейшее всё, когда в его распоряжении появится нечто большее, чем неловкие и пустые слова; то есть когда-нибудь… позже.
«Позже» так и не наступило. Хотя он стал аж — но в сравнении, конечно, «всего лишь» — Хранителем Университета Каденвера.
У которого не было иного выбора, кроме как попробовать довериться; и сделать это оказалось… проще, чем виделось изначально, потому что одну вещь Себастьян всё же знал наверняка: Этельберт Хэйс был далёк от Стевана Кандича как Анкала — от Соланны.
И даже представить не выходило, что должно было случиться, чтобы он им стал.
И потому Себастьян опустился на колено, — и вот это было тяжело, но он справился, ведь что же ещё ему оставалось — и добровольно, хоть и без желания, отрёкся от своего положения, и воплотил намерение, и перестал быть Хранителем; и глупость в итоге сделала бедная Иветта.
Признаться, последняя, от кого он подобного ожидал.
Впрочем, он всегда считал — и говорил — что загонять в угол женщин гораздо опаснее, чем мужчин.
Если верить Кирту, с ней всё было в порядке — как и со всеми остальными, и это хорошо, это в конечном итоге самое главное; а ещё хорошо было то, что чужие слова не являлись единственным источником информации. Себастьян понятия не имел, почему до сих пор находится здесь, но радовался горячо и искренне: да, он не мог отойти от дома дальше, чем на восемь шагов, однако никто не запрещал ему выходить на улицу и собственными глазами видеть, что Каденвер как остров ещё парит, Каденвер как город — ещё стоит, а Каденвер как Университет — ещё работает: исследует и учит; и люди на нём в целом везде очевидно — очевидно — продолжают жить, ведь есть кому зажигать и гасить огни.
Хранитель Хэйс держал своё обещание — его коллеги были воплощением безобидности и предупредительности. Лично Хранителя бывшего обеспечивали всем необходимым и даже сверх того: Приближённым следовало отдать должное, зелья у них были, как говорит молодёжь, крайне «забористыми» — Себастьян уже и не помнил, каково это, когда твоя проклятая нога не доставляет тебе никаких неудобств вообще, и теперь заново привыкал к полному отсутствию боли; осознавая, разумеется, что оно временно.