Что стряслось? Нет, ей не объяснили: неужели Этельберт за… как он говорил, полвека службы Архонту ни одного Разрыва не закрыл?
Чему здесь так… радоваться? И это чудесно, это замечательно, что случилось, очевидно, что-то хорошее, но что именно и при чём тут Иветта Герарди?
Которая сама мозаику не сложит явно, потому как ей не выдали бо́льшую часть тессер: не из чего собирать; слишком много дыр и недостаточно — осведомлённости, и гадать бессмысленно, лишь ошибёшься: напредполагаешь глупостей, напредпишешь мотивов; наделаешь неверных выводов, а потом — откровенной ерунды, как уже было и повторять не хотелось совсем.
Как иногда говорят дома, в Ирелии, «плавали — знаем», и лезть в эти воды повторно не стоит: слишком уж они темны. Пусть Этельберт говорит за себя сам — если у него, конечно, есть соответствующее желание.
Надо выяснить. Захватив печенье, конфеты… и вафли тоже не помешают — Неделимый знает, что он любит; жаль, крекеров нет.
(Может, он голодный? Может, вместо чая — или вместе с ним — следовало нормальную еду предложить? Проклятье… Остаётся надеяться, что гость, если что, не постесняется сказать.).
Иветта вернулась в гостиную, где Этельберт, как оказалось, чинно сидел на диване — однако, заметив её, тут же подхватился, подошёл и забрал поднос, за что ему большое спасибо: тот и впрямь был… тяжеловат. В ответ на благодарность он лишь махнул рукой и неожиданно спросил:
— Читаете ду Гиршани?
И да, томик-то валялся на столе — прямо перед глазами.
— Да. У него прекрасные стихи: очень милые — очень светлые, мне нравится.
— М-м-м… Позвольте дать вам совет: прочтите их лучше на ирелийском. Сам автор ирелийский перевод считает более удачным, чем перевод на язык Создателей, и я склонен с ним согласиться.
И вот где ж он раньше-то был с этим своим советом!
Не факт, что ирелийский перевод у неё — здесь, на Каденвере — имелся, но она бы тщательно поискала, и, если бы нашла, хоть освежила бы в памяти родной язык, который, к сожалению, для тебя, в твоей голове, неуклонно выцветает и беднеет, когда пользуешься в основном языком другим и даже мыслишь уже — преимущественно на другом, и…
Секундочку. А каким образом Этельберт был «склонен согласиться» — ведь чтобы согласиться, нужно сравнить, а чтобы сравнить, нужно…
— Вы знаете ирелийский?
И он неожиданно замялся — а затем, после недолгой паузы, ответил:
— В некоторой степени: читаю я на нём достаточно свободно, на слух воспринимаю — средне, а сам говорю — плохо.
Ответил — на ирелийском.
Вполне внятно и правильно, только… с ну очень заметным акцентом, который было трудно обозначить: не энгеллский — по крайней мере, не похож на тот, который довелось слышать ей, не… да никакой конкретный; словно бы некая смесь, чьи составляющие, наверное, определит лишь профессиональный лингвист.
Ничего себе. Иветта чуть с кресла, в котором успела устроиться, не свалилась.
Нет, он никогда не заявлял, что ирелийским ни на каком уровне не владеет, но она думала… А, собственно, с какого перепуга?
Вот именно — потому что сама решила.
— Нормально вы говорите, — сказала она так же на ирелийском. — Я вас без проблем понимаю, а ведь это — главное, не так ли?
Этельберт будто смущённо пожал плечами…
— Да, но всё же я предпочёл бы не издеваться над языком вашей родины.
…и вернулся к языку Создателей.
Жаль. Но как ему угодно и комфортнее.
Пока чай сначала заваривался, а потом, разлитый по чашкам, остывал, они обсуждали творчество ду Гиршани — человека, по словам Этельберта, «похожего на свои стихи», то есть приятного и удивительно оптимистичного; и Иветта из давнего любопытства спросила, а насколько подобное совпадение часто — по его ощущению.
Он, поразмыслив, осторожно протянул, что если судить по личному опыту — примерно в двух случаях из трёх. А оценка его сильнейшества Эндола — три случая из четырёх, однако обе, что, мол, важно осознавать, на истину не претендуют и могут против неё преступать.
Что, разумеется, ясно — уточнять было совсем не обязательно.
Они разговаривали — чай извращённо пытал обоняние. Его правильнее было бы назвать «компотом», «соком» или «жидким вареньем», он и для Иветты, при всей её любви к экзотике, являлся фруктовым несколько чересчур…
Этельберт его пил, совершенно не меняясь в лице.
(Интересно, из-за выдающейся тактичности или потому что ему действительно было всё равно?).
Он… кажется, поуспокоился: радость осталась, но лихорадочная острота исчезла, а улыбка перестала вызывать беспокойство за сохранность ответственных мышц — и гонять любые жидкости с ним, конечно, было удовольствием, однако хотелось бы в конце концов получить хоть какие-нибудь объяснения…
— Я хотел… Мне давно следовало сказать вам, Иветта: то, что вы сделали в ночь на двадцать второе Сентера, было очень смелым поступком.
Ночь на двадцать второе Сентера. Ночь тройного «П».
Неделимый. Нашёл, что вспомнить: при чём здесь она и…
Разве?
Разве?!
Иветта уткнулась взглядом в чашку, мысленно пнула себя за — ха! — малодушие, снова посмотрела на Этельберта и ответила:
— Скорее очень глупым.
Как и множество поступков последующих, что милосердный Хранитель и Приближённый должен был понимать лучше всех — и он, фыркнув, сначала вроде бы согласился:
— Возможно, вы правы: не самым разумным, — но затем добавил: — Как, рискну сказать, все смелые поступки по определению.
И улыбнулся — опять; довольно, весело, счастливо, да что же ты творишь, причём сам, блаженный — не ведая…
— Заслуживающими уважения они от этого быть не перестают. Вы вдохновили меня, Иветта.
Первое утверждение было спорным. А второе — загадочным до неразрешимости.
Вдохновила. Вдохновила. Вдохновила она его…
— На… закрытие Разрыва?
Она и сама слышала в своём голосе (естественное, закономерное и безобидное) недоумение и скептицизм, который — в отличие от — предпочла бы скрыть, но он был слишком силён: да какая связь, причём спустя почти полгода; как соотносилась с долгом Приближённых ночь тройного «П» и особенно — тогдашний идиотизм Иветты Герарди?
— Да, — ответил Этельберт.
И замолчал.
(«Да ты. Надо мной. Издеваешься».).
И поморщился. И вздохнул. И тихо проговорил:
— Прошу прощения, но я не хочу вдаваться в подробности. Лишь повторю: то, что вы сделали, было смело. И я, Иветта, очень вам благодарен.
И… что ж. Ладно.
Хорошо. Не поспоришь. В целом — справедливо: Этельберт Хэйс, как любой человек, имел право и на высказывание, и на молчание — не лежало на нём обязанности чьё-либо любопытство исчерпывающе удовлетворять.
И с нежеланием его оставалось только смириться: не требовать же ответов непонятно на каком основании и — что важнее — когда тебе честно и прямо сообщили, что давать их почему-то… неприятно.
Не настаивать же — навязчиво и назло.
— И также прошу прощения за то, что заявился без приглашения. Извините, я не хотел вас стеснять.
И ох, да какого… Деликатность была одновременно и очень трогательной его чертой, и — иногда, как сейчас — раздражающе-погибельной.
— Да всё в порядке, Этельберт, — улыбнулась Иветта, надеясь, что вышло искренне, а не кривовато. — Если бы мне было в тягость вас принять, я бы вас просто не пустила. — Логично ведь, правда? Нет — это нет, а да — это да, так что расслабься уже наконец и пей свой чай. — И вам не за что меня благодарить: я… не особо понимаю, как я вам помогла, но рада, что помогла.
«Рада» было плохим словом: слабым и мало что передающим, но подобрать вариант лучше она, увы, как обычно, не сумела.
И словно услышав её мысли, (Неделимый помилуй, заметно покрасневший!) Этельберт кивнул и взялся за «чай» — и, закончив мучить свои вкусовые рецепторы, заметил: