— Признаться, я удивлён, что вам хоть и в малой степени, но всё же удалось вмешаться в ритуал передачи и заместить принимающую сторону. Для этого нужен… определённый опыт.
Верно. Нужен.
— И он у меня есть: один мой знакомый любил на досуге… послушать старые стены. Он рассказал мне, как сливаться с заброшенными проводниками, и начала я это делать под его надзором, а продолжила — уже сама.
И не ей сердиться на Этельберта за «нежелание вдаваться в подробности»: она ведь сказала «один знакомый», а не «один из бывших любовников» — не потому что стыдилась (чего стыдиться?), а потому что некоторые детали были её личным делом.
Фернан. Фернан Варга; ей едва исполнилось двадцать два, а ему — тридцать: хитрющие зелёные глаза, милые родинки на шее, татуировка — на правой лопатке и ненависть к красному вину; расцвеченный яркими штрихами бледный образ, сколь многое она не нарочно, не намеренно, не со зла забыла — за прошедшие пять лет?
Они познакомились в Кареде и путешествовали по городам, лесам, озёрам, горам и позднее — руинам; когда он передал ей знание, которое не являлось запрещённым или тайным, просто небезопасным в реализации и почти никому не нужным — сочетание, естественным образом приводящее к редкости: незаурядности, уникальности, своеобразной исключительности — прямо как услышанное в последние месяцы…
И сейчас явно было не время захлёбываться сентиментальными соплями.
— А. Да, это всё объясняет. Однако частичное слияние с заброшенными проводниками и роль Хранителя — вещи разные. Вы очень сильно рисковали, и… я рад, что вы не пострадали.
Совсем не время, но как не захлебнуться, когда смотрят на тебя — с тревожно-заботливой нежностью.
Или чем-то крайне похожим: просчитаться, переврать, приписать желаемое на пустом месте трудно — не этому взгляду, не этому голосу, и хочется, выдав невнятное междометие, обнять: прижаться и прижать к себе, зарыться, вплавиться, утонуть…
И только усугубляет всё неожиданная мысль, что никогда прежде не доводилось видеть Этельберта настолько… раздето-беззащитным.
Без тяжёлого плаща, без пиджака, без высоких сапог; с распущенными волосами и целиком растрёпанного, словно он час простоял на резком ветру — и верхняя пуговица на жилете была расстёгнута, и тянуло не застегнуть её, нет — руки и разум обвивала жажда расстегнуть остальные.
— Вы не поверите… — хрипло начала Иветта. Откашлялась, моргнула и произнесла: — Вы не поверите: я тоже очень и очень рада.
И от беды подальше заняла рот чаем.
(Жаль, что подобный трюк не провернёшь с головой.).
(Да когда же она перестанет вляпываться, влюбляясь?).
Этельберт, посмеявшись, тоже приложился к чашке, и Неделимый, он ведь был у неё дома всего лишь во второй раз, причём учитывать первый казалось глупостью и кощунством: он подозревал её в планировании убийства — она считала его холодным, жестоким и безразличным и не впустила бы, если бы от её слова что-то зависело; и начало всё меняться — именно тогда. Их столкнуло друг с другом, свело, сблизило насильно, и пришлось разбираться: пробовать объяснить и пытаться понять, и руку протягивал — снова и снова; опять, и опять, и опять — в основном Этельберт, а «смелая» Иветта Герарди плыла по течению, цепляясь за свои представления, сомнения и горести, а затем — за кое-что совершенно иное…
— Спасибо вам за гостеприимство, Иветта. Уже поздно, думаю, мне пора — увидимся девятого?
И она очень легко представила — почти увидела, как он уйдёт.
Встанет с дивана, — уже встал — направится в прихожую, напялит ботинки, и пиджак, и плащ и исчезнет: переместится туда, куда сочтёт нужным, а она сначала будет безвольно за ним тащиться, потом, того не желая, прощаться, а потом — сидеть, страдать и сожалеть; и всё, разумеется, от великой храбрости, ведь именно храбрость заставляет человека молчать и ничего делать, чтобы не стало неким образом хуже.
Храбрость — это когда естественное становится неподъёмным. Когда ты упорно душишь в себе безобидное по сути предложение, которое раньше озвучивала далеко не однократно.
Когда убеждаешь себя, что тебе «чудится», чтобы иметь удобное оправдание своей немоте.
— Останьтесь.
И оно, конечно, не было… полностью уместным; это слово, не подразумевающее ни чай, ни кофе, ни ужин (впрочем, всё перечисленное можно устроить), но фундаментально — и что с того?
— Если хотите — останьтесь.
Есть «да» и есть «нет»; есть два взрослых человека, и нет — ничего проще.
Как нет и особой храбрости, но зато трусости — значительно меньше.
И Этельберт на неё, прилипшую к креслу, посмотрел сначала с трогательным ошеломлением, а затем — с напряжённым и пронзительным вниманием; ещё больше, чем обычно, свысока, однако не свысока — и после молчания недолгого, но растянувшегося на тысячелетие, тихо ответил:
— Мне следует отказать по сотне причин.
И хорошо, замечательно, слава Неделимому: поняли её абсолютно правильно.
И да, существовала сотня причин, по которым они оба оказались на льду толщиной меньше волоса.
— Среди них есть ваше нежелание?
Однако по-настоящему важной была (или не была) — лишь одна.
— Нет, — после очередного молчания-длиной-в-век сказал Этельберт так, будто признавался в чём-то скверном, страшном и стыдном. — И тем не менее… я ничего не могу вам обещать, Иветта, и в моём положении…
Он осёкся и неловко взмахнул рукой — и дополнительные пояснения в целом-то не требовались.
Она отлично представляла его и своё положение: осознавала, что играет с огнём и предлагает ему делать то же самое, хоть и сильно иначе, с совершенно другой стороны — и ох уж эти общие и обтекаемые формулировки, к которым прибегают, Неделимый свидетель, чуть ли не все.
«Ничего не могу тебе обещать», «нечего тебе предложить», «не могу дать гарантий» — вот хоть бы кто-нибудь хотя бы один-единственный раз высказал подразумеваемое прямо: «Знаешь, ты мне нравишься, но не настолько, чтобы я хотел скрепить с тобой Союз и разделить жизнь — до Черты», — и сразу бы стала очевидна полнейшая нелепость, потому что как будто кто-то просил.
Как будто кто-то, предлагая остаться, имел в виду «до церемонии развеивания праха». До скончания мира и времён: в спальню зашёл — нерушимую клятву дал и никогда больше не выйдешь; да кто в действительности думал-то — подобным образом?
— Я не прошу вас мне что-то обещать, Этельберт. И тоже не могу ничего обещать.
Она не искала вечности и с самого начала говорила — отнюдь не о ней.
Что… стоило обозначить, причём сразу, так что всё к лучшему.
— Я… Мне не следует.
Да.
С точки зрения здравого смысла, контекста, рисков и разницы — пропасти — между ними, ему и вправду не следовало, и она на его месте, пожалуй, решила бы, что овчинка выделки не стоит, вот только находилась на месте исключительно своём. И потому могла только усмехнуться:
— Мне тоже не следовало.
И она поняла бы его выбор уйти. Поняла бы, приняла, мысленно поддержала, потому что всё-таки не была идиоткой абсолютной, но Этельберт никуда не ушёл: он закрыл глаза, снова их открыл и протянул руку к её лицу.
Над краем стола, который их разделял; крайне медленно, словно сквозь не воздух, а зыбкую топь; будто бы от него при неосторожном движении сбегут, когда тяжело — и боязно — даже дышать, и…
То, что он в итоге сделал, назвать прикосновением было бы слишком щедро.
Его пальцы, ощущаясь, застыли скорее рядом с её щекой, и честное слово, да не сделана она из стекла, не собрана из снега и пыли, Неделимый, ну не рассыплется; можно, глупый ты человек, всё — можно…
— Скажи, если передумаешь. Я уйду по первому твоему слову.
И не было никакой необходимости в этом уточнении. Она знала; и улыбнулась, и кивнула, и обхватила правой рукой его запястье, а левой наконец вцепилась в жилет и потянула на себя, и прервала тихий смех — губами.
Она совершенно не собиралась передумывать.