Просто я уже забыла, каково это — жить с кем-то.
Хоть и временно, «в некоторой мере», и порознь они, разумеется, были дольше и чаще, чем друг с другом, но он — с её подачи, по предложению и приглашению — делил с ней дом, и приходилось заново вспоминать, что это значит; как это делается, с чем — неразрывно связано, что она сама-то подразумевала, уговаривая быть с ней.
— Прости. Отвыкла.
И казалось бы, как можно разучиться ходить. Говорить. Двигаться. Читать или рассуждать.
А можно, причём за сравнительно короткое время: не век ведь от расставания с Олли прошёл и даже не десятилетие.
— Я тебя понимаю, — отведя взгляд, пробормотал Этельберт, и она поверила ему, потому что и раньше догадывалась: видела отражение собственной неловкости — большей, чем естественным образом свойственна всем общим началам, переходу от «я и ты» к некоему «мы», и проявляющейся индивидуально-иначе, однако в корне — той же.
Он умел, наверняка умел легко, грациозно, счастливо жить не-в-одиночестве, но словно бы — как и она — умением этим сколько-то (сколько?..) не пользовался, и потому теперь очень часто не знал, куда себя деть и как действовать.
Они нащупывали — заново прокладывали размывшуюся дорогу вместе, и это ощущалось более интимным, чем любые горизонтальные танцы.
Которые Этельберт предпочитал танцевать так, будто у него впереди — всё время мира.
Сказать, что он «не торопился», было бы преуменьшением вечности: он обстоятельно наслаждался всем, что мог выдумать, а выдумать мог — очень и очень многое, и чуть ли не постоянно хотелось кричать: «Да где ты научился-то этому?!» — Иветта и сама в рукаве держала и всегда с удовольствием воплощала пяток любопытных намерений, призванных раскрасить, разнообразить, раззадорить и разнуздать, но у Этельберта таковых, казалось, имелись сотни.
И отдельным… издевательством являлся его метод предлагать и просить разрешения: он рассказывал, что и как хочет сделать, подробно — максимально подробно.
Развёрнуто. Выразительно. Живописно. Во всех интригующих деталях.
И слушать становилось всё тяжелее, и забывались любые слова, кроме «Да» и «Немедленно», и он прекрасно понимал, какой эффект производит, довольно ухмыляющаяся сволочь, обещания свои исполняющая — полностью, и целиком, и скопом благодаря в том числе банальному могуществу.
Фактору, пошлому в плохом смысле, однако учитывать его стоило.
(Этельберт был Приближённым: любящим свою работу, признающим ответственность своего статуса и пришедшим на Каденвер по приказу своего сильнейшества — они не встретились бы, если бы он больше полувека назад не согласился стать подобием Архонта, чтобы лучше понимать выбравших то же самое, и не уважать эту его неотделимую часть было бы вопиющим кощунством — в принципе и после всего.).
Создатели ушли из мира первого Матера: новая эпоха началась в первый день весны, и с тех пор год всегда отсчитывался — с первого дня весны, и глупо было бы думать, что символизм не являлся настолько же умышленным, насколько он был очевидным; крайне наивной казалась сама идея о мысли, что сотворившие Анкалу оставили её в день, у абсолютно любого человека ассоциирующийся с Возрождением, непреднамеренно.
Что те, кто заложили в фундамент жизни своих детей намерения, здесь, в значимом как, возможно, ничто иное, действовали — непреднамеренно.
В тысяча двести девяносто третий Иветта с Этельбертом вступили каждый с кем-то другими, а вместе праздновали уже второго вечером, как следует и как водится: с оранжевым вином, огнями всех шестнадцати Оплотских цветов, светлыми воспоминаниями о прошлом и пожеланиями счастливого грядущего и, разумеется, подарками — и её, к сожалению, был сугубо эгоистичным.
Она отдавала себе в этом отчёт: нужно было быть слепой, чтобы не заметить, что Этельберт украшений не носил — никаких вообще.
И даже запертая на Каденвере она могла бы найти вариант лучше, чем нечто явно бесполезное: покопаться в библиотеке, в безделушках, оставшихся после четырёхлетнего путешествия и взятых с собой, в симпатичных канцелярских принадлежностях — но её во всём этом было гораздо меньше, чем в ею созданном, а в будущем-порознь хотелось остаться в мере максимально полной.
Пусть в том, что никогда не наденется — будет заброшено в тёмный пыльный угол и забыто, но получится существовать в окрестности именно собой, и, наверное, прозвучало бы подобное, оказавшись высказанным вслух, абсолютно по-идиотски, но чувствовать иначе не удавалось, и в итоге Иветта Герарди, как ей было свойственно, сдалась не правильности, а личному побуждению.
Она была знакома с руками Этельберта очень близко — ей не составило труда представить размер перстня, и вид его в воображении обозначился тоже легко, словно бы сам: широкое тёмное «серебро», выглядящее обманчиво простым и удручающе тусклым…
…но испещрённое десятками волнистых мягких линий, каждая из которых очень тонка — они заметны, они несомненно есть, однако чтобы их разглядеть, необходимо испытать желание и принять решение присмотреться; остановиться, отдышаться, обратить внимание, и тогда картина превратится в совсем другую, кардинально отличающуюся — от первого впечатления…
…и плавно, мерцая и искрясь, течёт по центру бледно-голубой свет, заключённый в две полосы — тоже округлые; переплетающиеся и расходящиеся, чтобы переплестись заново и заново же разойтись, не переставая вращаться и переливаться — пребывать в движении неторопливом, но безостановочном, всегда и вечно — куда-то стремясь…
…и положена сроком существования — половина тысячелетия; ты скорее всего не проживёшь столько, Этельберт Хэйс, но хотелось бы, чтобы прожил — как можно дольше, счастливым, не боящимся ни ветров (кроме сильнейших), ни снегов (кроме сильнейших), ни перепадов температур (кроме сильнейших); ты сам, Приближённый Печали, не бойся даже сильнейших — пожалуйста …
…пусть они тебе повода для страха не дадут никогда.
Он был на удивление рад — а также странно задумчив, и причина выяснилась позже лишь ненамного.
(Он сам подарил ей редкое издание «Расколотой радуги» ду Гиршани — перевод на ирелийский под обложкой, сочетающей, а точнее, патологически не сочетающей, цвета, собственно, радуги. Возникало ощущение, что ответственный за неё был дальтоником, если не монохроматом: даже на расстоянии вытянутой руки она по глазам била и порождала бесчисленное множество вопросов, и Этельберт чуть смущённо сказал: «Ты ведь любишь красочные вещи», — и сначала Иветта хотела ответить: «Но не настолько же и в принципе нет, не то чтобы, с чего ты взял?» — но вовремя дала себе пинка, потому что идиотка, ты в чём по улице-то разгуливаешь — до сих пор?
Вот что, по-твоему, он должен был подумать?
Она ведь продолжала «протестовать» по успевшей сформироваться привычке и потому что это казалось забавным, и Этельберт сделал вывод хоть и неверный, но совершенно логичный, и — в отличие от — эгоистом не был ни капли: он искренне пытался подарить нечто, приятное адресату, и в том, что получилось не особо-то, его вины не было совсем, и у неё, разумеется, язык не повернулся признаться, что до ночи тройного «П», до встречи с ним, она не одевалась так, как одевается — теперь.).
Спустя дня то ли три, то ли четыре, он, отложив свои проклятые бумаги и заметно поколебавшись, неожиданно спросил, а почему это она, с профессией всё ещё не определившаяся, не рассматривала для себя карьеру ювелира.
Спросил, глядя с недоумением незамутнённым — и она на него вытаращилась с лицом, похожим, наверное, до идентичности, и (спустя время, немного оклемавшись) протянула:
— По той же причине. По которой ты не стал художником.
Странный — казалось — вопрос для человека, который на досуге рисовал, осознавая, что его наброски… как там было?.. не имеют «художественной ценности».