***
Весна разгоралась — распускалась и расцветала — всё ярче; из тысячи тысяч мелочей Иветту больнее всего грызло то, что они не застанут дни рождения друг друга.
Её наступит только в Иере, в середине лета — он перешагнул очередной рубеж за несколько дней до ночи тройного «П»; и она уже давно относилась к этому празднику скорее равнодушно (Новый год ощущался чем-то гораздо более радостным и значимым), и несуразными были числа (двадцать восемь и сто тринадцать — не юбилей и даже не пятилетие), и в принципе глупость — переживать о пропуске дат, учитывая всё, что случилось и не случится, но задевал, глубоко царапая, почему-то именно он.
Ей вообще — и всегда — при бегстве от чего-либо было свойственно концентрироваться на деталях. И в памяти в результате оседали они — уже сейчас она могла сказать, что с годами забудет лицо Этельберта, его голос, большинство предпочтений и излюбленное построение фраз, но не шрам на правом плече, не родинку под лопаткой и не волосы.
Точно не роскошнейшие волосы.
Ох, долго она, оглядывая и облизываясь, ходила вокруг да около, а потом наконец попросила разрешения распустить-запустить руки, и получив его — высказанное тоном удивлённо-позабавленным — с восторгом это сделала, и на ощупь они оказались такими же, как и на вид: густыми, мягкими, длинными-длинными, перебирай не хочу, и в первый раз она, не сдержав любопытства, спросила:
— Слушай, а каков их естественный цвет?
И Этельберт сначала нахмурился, а затем, хмыкнув, протянул:
— Не уверен, что ты мне поверишь, но я не помню. Красить я их начал ещё в ранней молодости, и с тех пор они были того цвета, которого мне хотелось… или седыми, потому что обязывало положение Приближённого, что случается редко: мы, на самом-то деле, очень редко носим полное облачение. Я правда не помню, какого цвета они были изначально.
И зря (даже несколько обидно было от того, что) он в ней сомневался: она поверила с готовностью и лёгкостью, потому как конечно — ещё бы не забыть за… получается, почти век.
(Её собственная память, к сожалению, отказывала значительно раньше.).
Это стало их своеобразным личным ритуалом: он, закрыв глаза, клал голову ей на колени, а она теребила его волосы, сколько было угодно сердцу — и вместе с прядями сквозь пальцы невосполнимо и неостановимо утекало время.
Она чувствовала, что оставалось им совсем мало; знала, как знала всегда, ведь тяжело не ощутить близость распада мы на я и ты, и к тому же Этельберт абсолютно прямым текстом говорил, что пробудут они на Каденвере до конца учебного года…
Ему пришлось признать, что он недооценил преподавателей и студентов Университета: сотворение порталов завершилось в Маре, на самом пороге лета.
Он сообщил, что через два дня уйдёт безвозвратно, двадцать шестого числа — с грустным и настороженным смущением, которое подобные моменты, подобные рубежи, сопровождало неизменно.
Она улыбнулась. Кивнула. И ответила:
— Я поняла. Сыграем в Зеркало?
И они сели играть в Зеркало.
Везло им попеременно: то одному, то другому, удача словно бы не могла определиться, кто в этот час нравится ей больше — глядя на выпавшую в который раз тройку, положение не улучшающую, но и не ухудшающую, Иветта подумала, что всё сложилось бы иначе, смотри она на Этельберта не застланными ошибочными предположениями глазами — с самого начала.
Если бы она увидела его раньше, услышала раньше, разобралась и объяснилась раньше, они и сошлись бы — раньше, и было бы у них на двоих не четыре месяца, а все полгода, но что толку погружаться в дебри сослагательных наклонений — зачем требовать от осенней Иветты Герарди знаний и понимания Иветты Герарди нынешней?
Прошлое не перепишешь, жизнь умнее и мудрее живущих, и времени у них было ровно столько, сколько было необходимо.
(И срок, уменьшаясь с каждой секундой, пока что только стремился — к нулю.).
Они играли в Зеркало, Город, Слова и «Утерянные ярусы», и Этельберт продолжал выбрасывать единицы, которые, стоит отметить, отшвыривали его назад, но не делали сразу же проигравшим — и смеялся легко и весело, и не отчаивался, и отказывался сдаваться, и пусть упорство спасало его далеко не всегда, оно определённо заслуживало уважения; оно и незлобивость при встрече с превратностями судьбы.
Они гуляли по самому краю Каденвера — незастроенному и безлюдному, буквально за два шага до падения в небо — и умудрились попасть под дождь; сильный, но короткий и тёплый, уже скорее летний, чем весенний, и одуряюще пахло грозой, базальтом, южным ветром и можжевельником, когда она, хихикая, сцеловывала крупные капли — с губ Этельберта.
И там же они смотрели, как скрывается под небесным островом, под их ногами Соланна — на «закат», предшествующий настоящему закату; и било по глазам раскалённое золото, и горели, застыв на месте, облака, и холодел, будто густея, воздух; и какими же крохотными они оба были по сравнению со всем этим, если судить беспристрастно, но всё равно казалась бесконечно ценной мягкость чужой руки, обхватывающей её собственную.
Они занимались любовью на Лестнице в небо — под односторонне непроницаемым куполом, их никто не увидел и не услышал бы, даже если бы зачем-то решил переместиться в пустоту, окружённую горами и снегом, но они видели всё; и когда запрокинулась голова, вместе с удовольствием ослепили и ступени — как и прежде, невыносимо белые, широкие, закручивающиеся, тянущиеся вверх, и вверх, и вверх, и вверх…
Вверх — к своему концу.
Эпилог
Они уходили в пять утра — так же неожиданно, как и пришли, и так же все скопом; и Этельберту подобная рань была комфортна, а Иветте — не особо-то, и он говорил, что провожать его совсем не обязательно, что, разумеется, было правдой, ведь никто её ни к чему — и никогда — не обязывал…
Вот только она не могла — не проводить.
(— Пиши мне, — просил он, держа её за руки. — Если у тебя будет желание, сколько бы ни прошло времени — пиши.
Убеждал торопливо, решительно, чуть ли не горячечно — почему-то это действительно было для него важно, и она дала обещание, всецело намереваясь своё слово сдержать.
Её эпистолярные навыки всегда оставляли желать лучшего и, к сожалению, успела истаять привычка: она устала от людей, оборвала все связи, и не велика оказалась потеря — однако нет в конце этого пути ничего, кроме одиночества, которое скорее рано, нежели поздно, начнёт мучительно тяготить, и, пожалуй, не было причины весомее свернуть — вернуться — на дорогу иную, чем Этельберт Хэйс.
Она найдёт в себе несчастное желание — склеит воедино из пепла и ошмётков не столь уж давнего прошлого; всё вспомнит или, если потребуется, научится заново, и да, её письма никогда не сравнятся с письмами Вэнны Герарди ни в глубине, ни в красоте, ни в проникновенности, но и что с того?
В конце концов, не ей судить: ценность и значимость любого послания определяются — исключительно адресатом.).
Каденвер был по пуст по совершенно безобидной причине: да кто же отлипнет от кровати в такой безобразный час — предрассветный Каденвер был безлюден, и холоден, и сер, и болезненно напоминал себя осенний; возвращал к самому началу, и каким же оно теперь казалось нелепым, неподходящим, неправильным, никак не соотносящимся с тем, что случилось после, однако без первого шага нет и всех остальных, и, если подумать, он, этот первый шаг, грациозным бывает крайне редко.
И вновь простиралось над головой пепельно-серое небо, и рвался к нему остающийся каменно-серым Университет, и вели, обрамляя, ко входу всё те же мраморно-серые ступени, и не изменился ни подъём к Кабинету Хранителя, ни сам Кабинет, ни Хранитель…
(Ещё на полчаса — Хранитель.).
Его улыбка, мягкая, приветливая и осторожная, тоже была знакомой до родства — вместе с неловкостью последних минут. Тяжестью преддверия прощанья; чувством потери, которое всегда глубоко эгоистично и идёт рука об руку с нервными движениями, паузами в разговорах, неспособностью выразиться и общим незнанием куда себя деть.