Путешествие вглубь
Я вышел на улицу, когда еще не было восьми, но семь часов уже, пожалуй, умерли.
Пожалуй… Впрочем, часы умерли тоже.
Куда идти? В магазин? В кабак? В метро? К черту метро – пойду куда глаза глядят. А
куда глаза глядят? В темноту. Вот. Философия!
Иду с гордо поднятой головой, гляжу вокруг. Мимо плащи, пуховые куртки да
оранжевые ватники пролетарского люда. Интеллигент с пресловутым портфелем,
набитым бумагами да житейской злобой, девочка с кислым лицом. Такая маленькая, а уже
с кислым лицом! Зато папа с мамой довольны: они купили новый телевизор.
Автомобили едут, отчаянно сигналя и брызгая грязью, как неистовой слюной. Внутри
этих железных гробов злые и самодовольные водители усердно жмут на педали и рычаги, приводя механизмы в движение, заставляя маховики вращаться, а наполненные газом
полости гулко урчать.
На тротуарах скользко – почти гололед. Подвыпивший дядя грохнулся на лед, смешно
раскинув руки. Теперь он похож на убитого солдата. Беретка слетела с дядиной головы, оголив стыдливо блестящую лысину, из скрытных карманов посыпалась железная мелочь.
А толпа с сытым равнодушием идет через дядю, сквозь дядю. Вот если бы его переехало
автобусом – тогда равнодушие сменилось бы оживлением и удовлетворением… а так – ни
один мускул на этих лицах не дрогнет.
Дома лезут друг на друга как собаки на случке. Фонарь расплескал вокруг себя лужу
белого света. Худые тени качаются, словно медитирующие буддисты; бетон поседел от
инея. Ах, бедный старик город! Грязный, вонючий старик, гадящий себе в штаны. Я
бросаю тебе вызов.
Но тишина… Пьяные дети играют в снежки, звонкий визг мечется в больной утробе
глухих дворов.
Из арок пахнет мочой и гнилью. Доносится матерная ругань. Сыро и блекло. Тягучий
психоз, забытье послушной ночи.
Трамвай режет мерзлый асфальт стальными ножами колес, в пустом вагоне нездорово
мерцают лампы. Кондуктор с серым пятном лица спит. Вагоновожатый тоже спит,
мертвым сном. Трамвай идет, покуда есть рельсы, такой уж здесь закон.
Но я-то держу путь в иные края, так ведь? Хоть и не знаю куда. Да и не все ли равно?
Дальше обмочившихся дворов и заблеванных подъездов город не пустит, впрочем, нечего
там и делать.
Грязные реки блестят, как вены, вскрытые ржавым лезвием. От густой воды поднимается
пар. Почему-то мне кажется, что я иду по мосту, перекинутому через пропасть. Но я иду
просто по мосту: две точки на разных берегах и черточка, соединяющая их.
Шаг в глухой, темный и безлюдный переулок приравнивается к шагу в окно десятого
этажа. Можно разбиться, можно – значительно реже – выжить. Это уж как повезет.
Не повезло. От стены отделились два или три черных силуэта, мерцающих тени. Хвост.
Как поступил бы на моем месте герой крутого боевика? Наверное, расправил бы дюжие
плечи и смачно похрустел лютыми костяшками. Но я – не герой боевика, и даже не герой
просто…
Я побежал. Стремительно, не разбирая пути, напролом. Однако же догнали. Повалили в
грязное месиво из снега, воды и песка. Здравствуй, мать сыра земля! Любуйся же, как
сыну твоему отбивают почки, проходятся ногами по ребрам.
Били с остервенением, часто дыша, нависая надо мной черным злом всего мира. Лиц я не
видел, а видел одни лишь ботинки. Безжалостные подошвы улыбались мне своими
резиновыми улыбками, подмигивали. Я улыбался им в ответ своим окровавленным ртом.
Сейчас мы любили друг друга, диалектической любовью двух взаимоисключающих
половин. Я и резиновые подошвы…
…Из темноты внезапно вынырнул товарный поезд и сиплыми гудками разогнал тени по
мерзлым углам. Затряслись стены, забились учащенным пульсом провода в небе, провода
неба, поплыли круги под глазами дымящих фар.
Мне протянули руку, узловатую руку, испещренную множеством белесых червяков-
шрамов. Неведомая сила потянула меня вверх, приподняла как нашкодившего котенка.
Старый проводник в засаленном кителе протянул мне алюминиевую кружку, а затем
налил в нее из потемневшего чайника красно-бурую жидкость. И расцвел улыбкой
Христа.
На запястьях у него были глубокие, гноящиеся раны, из которых сочилась такая же
красно-бурая жидкость, как в чайнике и в моей кружке. В его глазах я видел караваны, идущие через пустыню и птиц, кружащих над морем, выжженное бесцветное небо и
зеленый ил на выступающих из волн камнях.
Все ясно: я умер. Меня забили до смерти улыбающиеся подошвы. Пожалуй, они и
являлись смертью – ее воплощением и тем, что мы видим в последний раз, вместо яркого
света или пресловутых ангелов, когда душа покидает оболочку тела…
И я бы, наверное, предался этому последнему, холодному, но довольно яркому сну, если
бы меня не стали трясти. Не сильно, но достаточно настойчиво. Сон и смерть отступили
на второй план. Я открыл глаза, на первый план вновь вылез привычный жестокий и
сумеречно-блеклый мир.
Надо мной стояли несколько неформалов в кожаных куртках и скалились. Их лица
выхватывала из темноты неловкая рука уличного фонаря. Я пригляделся: это были не
черные силуэты с резиновыми подошвами.
Мне в очередной раз поднесли сосуд с красно-бурой жидкостью – точно такой же, как у
проводника. Я сделал глоток. Портвейн. Сладкое тепло млечного безумия заполнило меня
изнутри. По-прежнему лежа на земле, в мерзлой грязи, я выпил. Портвейн ободрал горло
и вероломным теплом пронесся по пищеводу, внезапно стало легко и светло. Стало
хорошо даже. Звонкий бубен сердца застучал по ребрам, выбивая свой сосредоточенный
ритм.
Жив! Живу! Буду жить! Хрен вы меня убьете, ублюдки с резиновыми подошвами!
Мне помогли подняться.
«Ништяк!» - сказал один из неформалов остальным, потом похлопал меня по плечу. В
плече отдалось теплой вибрацией и легким отголоском боли, которая внезапно стала
прозрачно-блеклой, словно поднятое из глубин сознания воспоминание, спешно
разрушаемое настоящим.
Налили еще – теперь стаканы были у всех. Молча выпили, поглядели на фонарь, потом
на то, что под ним. Переулок трагично проваливался во тьму, словно пьяный кочегар в
печь.
Заговорили. Спасателей звали Крест, Кикимор, Кранк и почему-то Бетховен. Три «К» и
одна «Б». Они были местными, а черные силуэты с резиновыми подошвами – залетными
гопниками-гастролерами. Так я все понял с их слов. Так мне прошептал фонарь, белым
светом облизывающий переулок.
Снова выпили, прожевали заскорузлый кусочек ночи. Я посмотрел на неформалов:
хорошие ребята! И даже гитара у них нашлась. Пройдясь по рукам, она очутилась у
Бетховена – тезки великого композитора. Тот взял несколько аккордов, мотнул головой
туда-сюда и протяжно запел:
Тили-тили, трали-вали,
Все мы выживем едва ли…
Джага-джага, буги-вуги –
Все мы в лапах Кали-юги!
Гадливое спокойствие полупьяной ночи наполнило мое тело, осторожной инъекцией
проникло в мозг. Я готов был обделаться от удовольствия. Еще бы! Живу! И даже смогу
вновь идти по обезображенному гримасой самодовольства проспекту с проплывающими
мимо меня плащами, пуховыми куртками и оранжевыми ватниками пролетарского люда.
Черт возьми, бейте морду любому, кто скажет, что не боится смерти. Вот тогда и
поглядим, как он заговорит.
Вот я боюсь. И не стесняюсь в этом признаться. До свинячьего дикого визга боюсь и до
непроизвольного мочеиспускания. Боюсь смерти – и все. Как и остальные люди-людишки, черви-червячишки. Я хочу жить и даже готов полюбить этот затхлый и вонючий город с