его серыми пятнами лиц и спящими вагоновожатыми. Лишь бы жить, лишь бы жить
(противная предательская струйка пота ползет вдоль позвоночника, перекатываясь по его
продрогшим бугоркам).
Неформалы опять наполнили стаканы. Резкий взмах – и их содержимое вместе с
фонарным светом и проекцией переулка оказываются в горле. Ух!
Стало тепло, невероятно и желчно. Не было больше черных силуэтов и их улыбающихся
подошв. Зато был портвейн.
И жизнь – моя хромая на обе гангренозные ноги, избитая моя жизнь – как мозаика
собралась в воображении теплой и уютной картинкой. Безнадежный и бессмысленный
рефлекс заиндевевшей души на мимолетное отвратно пахнущее портвейновое тепло в
пустом холодильнике города.
Передо мной были два оголенных провода, и стоило сжать зубами оба ради этих
нескольких минут блаженного спокойствия. Я впился в них, я стал частью этого тока, и
ток тоже стал частью меня. Я слился с переулком и фонарем, с темнотой и неформалами, мои легкие стали легкими города, а вены – венами времени, умершего в самом начале
моего путешествия. Все мы в лапах Кали-юги! Тили-тили, буги-вуги!
Сердце билось учащенно, импульсы безнадежно радостного, всепоглощающего
мироощущения ползли по телу, от мозга – к рукам и ногам, и в обратном направлении –
тоже. Было легко и совершенно непринужденно. Как будто…
Один из моих спасителей заплакал. Тот, который назвался Кранком. Отчего он вдруг
разразился безудержным плачем, не могли сказать даже его друзья. А он рыдал все
сильнее – начав с низкой, тоскливой ноты, он, исказившись лицом, все повышал свой
голос, вырывавшийся из груди, словно треск разрываемого изнутри тела, превращал его в
рев зашедшего в смертельное пике истребителя, - и горячие капли вытекали из глаз его и
катились по щекам.
Он плакал кровью, темно-бурой жидкостью, дымящейся в ночном холоде, пристающей к
коже ржавыми хлопьями. Кровью, наполнявшей собой каждую клетку наших косных туш.
И серое месиво у его ног становилось багряным. Кали-юга, трали-вали! Все мы выживем
едва ли!
И заплакали тогда все. И остатки портвейна потекли из опрокинутой бутылки. И была
эта бурая вонючая жидкость похожа на кровь, как сын похож на мать или отца. Они текли
и мешались друг с другом – кровь и портвейн, огонь непокорства – на сером снегу.
И мы все смотрели на это ширящееся пятно и плакали: наша кровь ничем не отличалась, одинаково бурая и парящая – она проплавляла в снегу дыру. Наши проспиртованные
слезы, идущие из глаз, но не из глубин гадких нестерильных тел, а прямиком из глубин
пылающих огнем душ, падали туда же и перемешивались с кровью. Глубоко внутри нас
вскрылись смертельные раны сумасшествия.
А мы плакали… и каждый плакал о своем горе, но слезы наши не брезговали родниться
на снегу, и один большой океан плачущего безумия поглощал мир, сжигая снег,
окрашивая асфальтную серость в цвета огня. В цвета страсти. В цвета смерти…
Огромный красный занавес отгородил зрительный зал от сцены. Тысячи глаз хотели
видеть, тысячи сердец желали трепетать в возбужденной пульсации…
И незримый маховик повернулся, невидимая шестерня пришла в движение, зубчатое
колесо осторожно зашевелилось – занавес пополз прочь, в темноту.
И вышел Дирижер. И дрогнули смычки в податливых пальцах, звякнули струны,
наполнив пресловутость скрипящими отзвуками боли.
Он видел меня. И зал качался словно маятник – из стороны в сторону. И шло время, которого на самом деле нет. И жил мир, который устал жить.
Старый, хромой и одноглазый актер играл свою роль в миллионный раз с обреченностью
приговоренного. И я как будто слышал слова:
Сольви ибиг розевелет, приди незваная;
Заговори бесконечную боль живых, обитающих во тьме –
Приди!
Живи, умирая ежечасно; дыши, задыхаясь беспомощно –
Будь среди нас!
Прими хлеб наш, о призванная огнем,
Очищенная водой, но вечно холодная и грязная –
Вкуси нас!
Будь нам сестрой;
Той, что видит незрячими глазами своими,
Костлявыми пальцами ищет да и находит…
Окунись в любовь нашу; люби нас!
Пурпур зовет, приди же!
О, Безымянная!
Изир суми примус йос нотур!
Вечность сродни имаго. Всего лишь чья-то стадия развития. Она конечна, она же
изначальна, ее нет.
Мир существует, пока хоть кто-то верит в него. Как только иссякает эта последняя вера –
мир разлетается тысячей никчемных кусков, пригоршней праха.
Актер играет, покуда в нем жива надежда, что тысячи глаз в зале устремлены к нему. Зал
же пуст. Как желудок после обильной рвоты.
…Она идет ровным шагом сквозь зал, и красные шторы чуть качаются в такт ее
движениям, и свечи горят неровно. Она идет за мной. Я готов. Почти готов.
Черная безмолвная бесконечность (а какой ей еще быть?) забирает меня, высасывая из
костей и плоти сладкий сок моей души. Река уносит наверх. Туда, где нет огней. Туда, где
обосновался изначальный, первичный сумрак.
Я опять здесь. Или все еще там?.. Темнота молчит словно палач. Нет! Нет! Нет!
Изнуренность серого льда, сбитый пульс перетянутых вен – кровь стоит в каждой клетке, угрожая разорвать их, стать смертельной, разрушительной силой. В мозгу бродит косой
луч радужной улыбки, маслянистая пленка надежды плавно меняет формы, меняет черты
и обличья, мимикрирует. Там, под ней, в глубинах сознания царит мрак. Здесь, наверху, пляшут искры и солнечные зайчики.
Я в сыром и неуютном подъезде. Она здесь, рядом со мной. И много, много лиц кругом, вокруг нас. Светлые, светлые-пресветлые солнечные зайчики вместо лиц. Вместо серых
пятен и пустых квадратов.
Кажется, я начинаю понимать. Иуда не бросил Христа там, на Кромке. Они были вместе.
Они были всегда. И Она была с ними. Кажется, там был и я. Может, даже прямо сейчас…
Ветер трепал окровавленные обрывки одежд, и солнце жгло искусанные слепнями
спины. Рука в руке, боль в каждом из нас. И только Она одна – не знающая боли…
Он не был богом. Просто случайный, несчастный человек. С грязным, небритым и
изнуренным лицом. С изуродованными руками и ногами. Он, конечно, не хотел умирать.
И никто не хотел. Но Она ждала…
Меня стошнило. Горький комок непереваренных грез навеки покинул меня, став лишь
вонючим пятном на бетонном полу. Внизу кто-то тоже блевал. И наверху. Сдавленный
стон, победный вопль, убитый крик… Мертворожденное чудо.
А сквозняк, гуляющий по лестницам и квартирам подъезда, ворошил, развевал мои
волосы. Вкрадчиво нашептывал что-то мне на ухо. Утешал, успокаивал. Тот же ветер
играл волосами Христа там, на Кромке. Когда на его смуглом лице были слезы. Были
слезы…
Да и на моем лице были слезы, тоже. Тугой комок рвущегося наружу нутра опустошал
меня, опустошая сердце и мозг; давил соленую воду из моих уже ничего невидящих глаз.
Я суетился и шарил руками в собственной блевотине.
Актер Уже не двигался, он застыл, повиснув на опавших марионеточных нитях. К его
ногам падали мертвые цветы. Неискренние колючие цветы ледяного лицемерия и сытого
довольства: