— А по-твоему, они могли бы у них быть? — спровоцировала его Агата.
Ульрих помедлил одно мгновение. Потом ответил так, словно открывал ей свою веру:
— Не знаю. Может быть, со мной это могло бы случиться!
Услыхав собственные слова, он улыбнулся, чтобы сузить их смысл.
Агата тоже улыбнулась; теперь она, казалось, получила ответ, которого жаждала, и на лице ее отразился тот краткий миг растерянного разочарования, что следует за внезапным разряжением обстановки. И возразила она, наверно, только потому, что хотела опять подзадорить брата.
— Ты знаешь, — сказала она, — что я воспитывалась в очень религиозном институте. В результате у меня есть явная склонность окарикатуривать такие вещи, и она становится просто гадкой, когда кто-нибудь начинает говорить о религиозных идеалах. Наши воспитательницы носили форму, два цвета которой составляли крест, и это, конечно, напоминало об одной из высочайших идей, которая таким образом маячила перед нами весь день. Но мы ни секунды о ней не думали и называли наших матушек не иначе, как паучихами-крестовицами за их внешность и шелковисто-мягкие речи. И когда ты читал, мне хотелось то плакать, то смеяться.
— Знаешь, что это доказывает? — воскликнул Ульрих. — Да только то, что сила для добра, которая, видимо, каким-то образом заложена в нас, тотчас же разъедает стенки, как только ее запрут в твердую форму, и через отверстие сразу же улетает ко злу! Это напоминает мне время, когда я был офицером и вместе со своими товарищами служил опорой престолу и алтарю: ни разу в жизни я больше не слышал таких вольных разговоров о том и другом, как в нашем кругу! Чувства не терпят, чтобы их привязывали, особенно — определенные чувства. Я убежден, что ваши славные воспитательницы сами верили в то, что вам проповедовали. Но вера не должна стареть ни на час! Вот в чем штука!
Хотя Ульрих от смеха не высказался в свое удовольствие, Агата и сама поняла, что вера тех монахинь, отбившая у нее вкус к вере, была как бы консервированной — хоть и в собственном, так сказать, соку, хоть и не утратившей никаких свойств веры, по все-таки не свежей, даже каким-то неясным образом перешедшей в иное состояние, чем то изначальное, которое, наверно, смутно почуяла в это мгновение взбунтовавшаяся и нерадивая ученица святош.
Вместе со всем остальным, что они уже высказали насчет морали, это входило в те волнующие сомнения, которые заронил в ней брат, и в то состояние нового внутреннего пробуждения, которое она с тех пор чувствовала, хотя в нем и не разобралась. Ибо состояние безразличия, усердно выставляемое ею напоказ и лелеемое в себе, не всегда царило в ее жизни. Однажды произошло что-то, после чего эта потребность наказать себя самое сразу родилась из глубокой подавленности собственным ничтожеством, поскольку ей, как она считала, не было дано сохранить верность высоким чувствам, и с тех пор она презирала себя за леность сердца. Произошло это событие между ее девичеством в доме отца и непонятным браком с Хагауэром и на таком узком отрезке времени, что даже Ульрих при всей его участливости до сих пор не спросил ее о том случае. Рассказать о нем можно быстро: в восемнадцать лет Агата вышла замуж за человека, который был лишь немного старше ее, и в поездке, начавшейся их свадьбой и закончившейся его смертью, он еще до того, как они определили, где будут жить, был за какие-то несколько недель отнят у нее болезнью, которой заразился в пути. Врачи назвали это тифом, и Агата повторяла их слово, находя в этом какую-то видимость порядка, ибо такова была отполированная для хождения в мире сторона дела; но на неотполированной оно выглядело иначе. Дотоле Агата жила с отцом, которого все уважали, и потому она сомневалась в себе, считая, что, не любя его, поступает нехорошо, да и неуверенность, с какой она ждала в институте, что из нее выйдет, тоже не сделала ее отношение к миру более доверчивым, а ее связь с ним прочней; зато позднее, когда она со вдруг пробудившейся живостью и общими усилиями с другом детства в несколько месяцев преодолела все трудности, которые вставали перед их браком из-за чрезвычайной молодости обоих, хотя семьи влюбленных ничего не имели друг против друга, она вдруг перестала быть одинокой и именно благодаря этому стала самой собой. Это можно было бы, значит, назвать любовью; но есть влюбленные, которые глядят на любовь, как на солнце, они просто слепнут, а есть влюбленные, которые впервые удивленно взирают на жизнь, когда ее озарит любовь. Принадлежа ко вторым, Агата еще совершенно не знала, любит ли она своего спутника или что-то другое, когда пришло то, что на языке неозаренного мира называют инфекционной болезнью. Это была буря ужаса, внезапно вырвавшаяся из неведомых областей жизни, это были борьба, трепыхание и угасание, мука двух цепляющихся друг за друга людей и гибель простодушного мира в рвоте, экскрементах и страхе.
Реальности того, что случилось и что уничтожило ее чувства, Агата так и не признала. В растерянности отчаянья припадала она, стоя на коленях, к постели умирающего и уверяла себя, что снова сможет вызвать заклятиями ту силу, которой преодолела в детстве собственную болезнь; но когда угасание все-таки не прекратилось и уже наступило беспамятство, она в комнате какой-то чужой гостиницы, не замечая опасности, обняла умирающего и, непонимающе глядя в это покинутое лицо, не замечая реальных нужд, о которых заботилась возмущенная сиделка, только и делала, что часами шептала в ухо, уже не слышавшее: «Не смей, не смей, не смей!» А когда все кончилось, она удивленно встала, и с момента этой пустой удивленности без каких-либо особых мыслей и мнений, просто от мечтательности и своенравия одинокой натуры, внутренне смотрела на случившееся так, словно в нем не было окончательности. Тенденцию к чему-то подобному проявляет, пожалуй, и каждый человек, когда он не хочет верить горестной вести или утешительно прикрашивает непоправимое; особенными, однако, в поведении Агаты были сила и размах этой реакции: ведь она, Агата, вдруг, можно сказать, запрезирала мир. Новое она с тех пор заведомо воспринимала только так, словно оно не явь, а что-то в высшей степени неизвестное, и ее всегдашнее недоверие к реальности очень помогало ей держаться этой позиции; зато прошедшее от перенесенного удара окаменело и уносилось прочь временем гораздо медленнее, чем это обычно бывает с воспоминаниями. Но тут не было ничего от наваждений, извращений и расстройств, которые взывают к врачу; внешне Агата жила потом, наоборот, очень ясно, непритязательно-добродетельно и только немного скучно, с легкой подчеркнутостью неохоты жить, подчеркнутостью, и впрямь похожей на лихорадку, которой она так странно-добровольно страдала в детстве. А то, что в ее памяти, и так-то не склонной растворять в обобщениях скоп впечатления, каждый час того ужаса продолжал пребывать как закрытый белой простыней труп, это, несмотря на все муки, связанные с такой точностью воспоминания, доставляло ей счастье, ибо походило на таинственный, запоздалый намек, что еще не все кончено, и сохраняло ей при упадке духа какую-то неясную, но благородную напряженность. В действительности все это, впрочем, свелось только к тому, что она снова утратила смысл своего существования и намерение перевела себя в состояние, не подходившее к ее годам; ведь только старые люди живут погрузившись в прошлые дела и успехи и отгородившись от настоящего. К счастью для Агаты, однако, в том возрасте, в каком она тогда находилась, решения хоть и принимают навечно, но год в этом возрасте весит чуть ли уже не половину вечности, и через некоторое время подавленная природа и скованное воображение не могли не взять своего. Подробности того, как это произошло, довольно безразличны; некоему мужчине, чьи усилия при других обстоятельствах вряд ли вывели бы ее из равновесия, удалось этого добиться, и он стал ее возлюбленным, и эта попытка повторения кончилась, после очень короткой поры фанатической надежды, страстным отрезвлением. Агата почувствовала себя теперь выброшенной из своей реальной и из своей нереальной жизни и недостойной высоких помыслов. Она принадлежала к тем пылким людям, которые очень долго могут вести себя спокойно и выжидательно, пока вдруг в чем-нибудь вконец не запутаются, и поэтому, разочаровавшись, она вскоре приняла повое опрометчивое решение, состоявшее, вкратце сказать, в том, что наказала себя противоположным тому, каким согрешила, образом, осудив себя разделить жизнь с человеком, который внушал ей легкое отвращение. И этим человеком, выисканным ею себе в наказание, был Хагауэр, «Это было, правда, несправедливо по отношению к нему и неделикатно!» — призналась себе Агата, и призналась в этот миг, надо прибавить, впервые, ибо справедливость и деликатность — не очень-то любимые молодыми людьми добродетели. Все же и ее «самонаказание» было в их браке не так уж пустячно, и Агата стала размышлять дальше на эту тему. Она ушла мыслями далеко, да и Ульрих что-то искал в своих книгах и, казалось, забыл продолжить разговор. «В прошлые века, — думала она, — человек в моем настроении ушел бы в монастырь», — а то, что она вместо этого вышла замуж, не было лишено невинного комизма, до сих пор, однако, от нее ускользающего. Этот комизм, которого раньше не замечал ее юный ум, был, впрочем, не чем иным, как комизмом нашего времени, удовлетворяющего потребность в бегстве от мира в худшем случае на туристском привале, а обычно в альпийском отеле и даже стремящегося поуютнее меблировать места заключения. Тут заявляет о себе глубоко европейская потребность ничего не преувеличивать… Никакой европеец не станет сегодня бичевать себя, посыпать себя пеплом, отрезать себе язык, самозабвенно отдаваться чему-то или хотя бы удаляться от людей, сгорать от страсти, колесовать или протыкать кого-то копьем; но у каждого возникает порой такая потребность, и поэтому трудно сказать, чего следует избегать — желаний или бездействия. Зачем, спрашивается, изнурять себя голодом именно аскету? Это только разгорячит его фантазию! Разумная аскеза состоит в отвращении к еде при регулярном и здоровом питании! Такая аскеза сулит постоянство и дает духу ту свободу, которой у него нет, когда он, страстно бунтуя, зависит от тела! Такие горько-забавные рассуждения, перенятые ею у брата, действовали на Агату очень благотворно, потому что разлагали «трагизм», упорно верить в который она по своей неопытности долго считала обязанностью, на иронию и страсть, не имевшие ни названия, ни цели и уже потому отнюдь не кончавшиеся тем, что она испытала.