Однако утром на другой день он опять пришел и тут увидел: все будто переродилось — все возбуждены и говорливы.
Сероглазый пробежал мимо с револьвером у пояса и на бегу крикнул Семену:
— Слыхал? В Петрограде началось!
И скрылся в соседней комнате. «Что началось?» Семен прислушался, о чем говорят. В Москве из пушек стреляют. Офицеры и юнкера заперлись в кремле.
И точно кто толкнул его в спину, он шагнул к тем, кто говорил, и спросил властно:
— А мы… поедем?
— Куда?
— В Москву. Юнкерей бить?
— Нет, мы должны здесь приготовиться. Разве ты не слыхал? Здесь тоже собираются буржуи выступить.
— Ага. И у нас? А мы что?
— Вот и думаем, как с ними поговорить.
— Что же думать? За манишку их да под ноготь.
Кругом засмеялись.
— Верно, товарищ! За манишку!
Кто-то хотел хлопнуть его по плечу, но до плеча не дотянулся, хлопнул по руке.
— А ты уже винтовку взял?
И сразу будто заборы упали — все заговорили с Семеном, шутливо, с прибаутками:
— Такому богатырю на одну руку сто юнкеров подавай.
Уже через полчаса, с винтовкой на плече, подпоясанный новеньким солдатским ремнем, на котором висели патронные сумки, Семен шагал в толпе красногвардейцев из Кунавина в город. И знакомое чувство решительности и задора захватило его от маковки до пят.
В этот вечер он не вернулся домой ночевать. И не возвращался… вплоть до двадцать второго года, когда кончились все фронты, а красноармейцы были отпущены по домам. Буйным и вместе твердым шагом прошел он по всем фронтам. За четыре с половиной года побывал он и в Сибири, и на Украине, и в Крыму, и на Кавказе… Оглушительно пел он тогда простую, но победную песню:
В конце голодного двадцать первого года он полтора месяца валялся в тифу в лазарете маленького украинского городка, — вышел из лазарета худой, высокий, костлявый… Тут его потянуло домой, к себе на Волгу.
Миллионы тогда было таких, как Семен, — смелых, решительных, но незаметных героев, которые на своих плечах несли великие пролетарские походы и их славу, а после походов вернулись к своему прежнему труду — спокойно и незаметно.
Четыре с половиной года Семен не был дома, а эти годы и для него, и для отца с матерью были как десятки лет. После долгих блужданий по Кунавину (теперь пригород стали называть Канавино) он наконец вошел во двор дома, где, как ему указали, жили Острогоровы.
В пустом дворе седой, согнутый старик разбивал колуном винную сорокаведерную бочку. Семен крикнул:
— Здорово, дедушка! Не здесь ли живут Острогоровы?
Старик обернулся. У него были очень широкие плечи, седая смятая борода закрывала лицо.
— Эва, дедушка! Да нешто я тебе дедушка? — сказал он и бросил колун.
— Тятя! — испугался Семен.
— Кхе-кхе… Знамо, тятя! Аль уж я так постарел?
С крыльца сбежала Матрена, закричала на весь двор:
— Семушка! Родной мой! А я уж и не чаяла тебя в живых видать.
Матрена изменилась мало, все такая же была высокая и костлявая. Со скупой суровостью все трое — очень непривычные к ласкам — поздоровались. Матрена всплакнула и сквозь слезы позвала:
— Чего же мы стоим на дворе? Пойдемте в избу.
Иван поднял колун и, выпрямляясь, закряхтел, как дряхлый старик.
В комнате было так же пусто, как бывало, но на полу лежала дорожка, сотканная из тряпок, и Семен вспомнил, что, когда он был маленький, мать часто ткала такие дорожки и продавала на базаре. Бывало, пьяный отец рвал их в клочья. Это воспоминание больно кольнуло, и Семен уже грубовато, обычным голосом спросил:
— Ну, как живете-то?
— Да ведь живем, — вздохнула Матрена и запнулась.
А Иван многословно, монотонным голосом начал рассказывать, что дела повсеместно сократились. «Волга будто не живая», только и заработки, что у вокзала.
— Силов-то прежних нет, — вздохнула Матрена.
— Колотье у меня во всем теле, — пожаловался Иван, — теперь пять пудов насилу подымаю.
— А ты-то что такой худой? — спросила Матрена сына и опять заплакала. — И покормить-то тебя нечем, горе мое горькое! Вот отец разобьет бочку, печь затоплю, сварю картошки. Вчера в Совете бочку дали на дрова. Через всю улицу так и катили ее вдвоем. Живем трудно…
Семен нахмурился. Он видел: старики в самом деле живут плохо.