— Да ведь это… воды там одной на две недели езды. Утонет — и телес не найдем…
— А кому на роду что написано… Подожди, вот к осени вернется.
— Тогда и до новой внучки будет недалеко.
— Ха-ха-ха! Ур-р-ра!..
VI. Жнитво
В Покровске, на самом берегу Волги, стояли и стоят столетние осокори, высоко протянув в небо зеленеющие руки, вот под ними в Покровске каждое лето к петрову дню собирались тысячи жнецов и жниц. Их привозили сверху купеческие дешевые пароходы, привозили перевозы из Саратова, привозили тысячеголовыми стадами, жадными и упорными. На пароходах жнецы ехали на палубах, вперемежку с тюками шерсти и крепко пахнущих кож, бочками масла, с кулями крупы или ящиками щепного товара, ехали, набиваясь на нары, спали врастяжку на корме, прямо под свежим волжским ветром. И матросы на привалах будили их ногами, хлопая баб по бедрам, а мужики при этом смотрели испуганно и серьезно, не решаясь заступиться.
Так съезжались на жнитво — пышные именины земли — русские крестьяне, покорные, молчаливые, все выносящие, чья жизнь похожа на траву в поле — бесшумно цветущую, бесшумно увядающую. Она — эта жизнь — как дым на ветру. День, два, три, неделю сидели жнецы здесь, в Покровске, под осокорями, разморенные бездельем и зноем, ждали нанимателя. Здесь бывали саратовцы, симбирцы, рязанцы, даже владимирцы, где «через версту — деревня». Раз в году их выбрасывали тесные, голодающие внутренние губернии, выбрасывали сюда, на ловлю заработков, для мужика умопомрачительных. Пестрой оглушающей толпой толклись они на берегу: бабы — в белых поневах, рогатых кичках, в рубахах с красными прошивками, мужики — в посконных рубахах и посконных портках, все — в лаптях или босиком. В эти дни они ели чуть-чуть — корочку черного хлеба. Вечерами по всему берегу горели костры, над кострами чернели котелки, в них кипела вода с горсточкой пшенца, привезенного из дома, сбереженного в дни крутого голода, там, дома, чтобы вот здесь, перед тяжкой рабочей страдой, не потерять богатырского вида, не показать, что бесхлебная зима вытрясла силы.
Утром на базаре появлялись наниматели: немцы-колонисты, хохлы-хуторяне, приказчики с хуторов и имений, — народ важный и важничающий, потому что за ними сила — деньги. Все они, в сапогах, в картузах, пиджаках, с кнутами, — обязательно с кнутами в руках, а немцы с длинными трубками в зубах, — ходили, высматривали. Их тотчас венцом окружали эти холщовые лапотники.
— Нас бери, хозяин, нас! Мы — дешевые.
Наниматель важно оглядывал их, иногда бросал:
— Сколько?
— Шесть целковых с десятины.
Наниматель презрительно осматривал их и шел дальше. Но на него крепче наседали.
— Ну, ты по-божески. Сколь даешь? Говори свою цену.
Наниматель молча поднимал руку вверх с тремя растопыренными пальцами. Буря криков взметывалась до неба.
— Что ты, дьявол толсторылый, аль на тебе креста нет? Живоглот! Разбойник!
— Убить его мало!
А тот шел, чуть усмехаясь, поглядывая презрительно.
Но кто-то рваный, изъеденный нуждой до собачьих морщин, пробирался к нему, хватал за руку:
— Даешь пять?
— Даешь четыре с половиной?
— Даешь четыре?
— Не даешь? Ну, дьявол с тобой, иди!..
Тогда наниматель оглядывался, искоса осматривал крикуна, говорил:
— Три с четвертью. Крикун бросался к нему:
— Четыре без четвертака.
— Ты подумай, сто десятин.
— А-а-а, за три с полтиной.
В толпе вскипало негодование.
— У-у, дьявол, цену сбивает! Дать бы ему выволочку!
Но наем уже шел вовсю и по три с полтиной за десятину. И уже, только нанявшись, продавшись, спохватывались: не поговорили о харчах.
— Смотри только: чтобы харчи хорошие, по-божески…
Нанимались охотнее к немцам и к хохлам-хуторянам: «Те хоть пищей не обидят», и только по необходимости шли в имения и хутора к купцам, где «приказчики — сплошь живоглоты».
А звонкие, повелительные голоса кричали тут, там — в разных местах:
— Ну, кто к Зеленову? Кто к Андронову? Отходи сюда!
И толпа густо шла за повелительным криком.
— Вы?.. Сколько вас? Двести семьдесят? Вы на Караман пойдете.
— А нас куда?
— Вы к Красной Балке.
— Так к кому же это? К Зеленову или к Андронову?