Выбрать главу

Важно, что работу дал господин Моисеев. И не спрашивал ничего, кроме профессии, квалификации, знания языка. Работали люто. Но угрозы расстрела не было. Строили аэропорт. На господина Моисеева работали в основном дипишники. Такого слова раньше в русском языке и не водилось. До чего же гибкий язык! Для таких, как Николай, которые вроде бы уже и не пленные, потому что не хотят репатриироваться, сконструировали английский термин «перемещенные лица» (дисплейсд персонс). Сокращенно (в английском много сокращений) — ди-пи. А по-русски дипишник! Поэт, может быть, и перевел бы как «сорванные бурей» или что-то такое, но термин придумывали не поэты. Термин переводит в другую плоскость отношения между участниками только что отгремевшей войны. Кем лучше называться: вчерашним солдатом армии Власова или дипишником? Кажется, ясно.

В сорок седьмом на стройку приехал господин Болдырев Константин Васильевич, подрядчик, из старых эмигрантов. Обходил русских, вербовал в Африку, во Французское Марокко, и в Южную Америку, в Бразилию. Николай выбрал Марокко — оно и поближе (к чему поближе, Николай?), и к тому же набралась туда целая группа — несколько десятков человек. В их числе Михаил Кулеминов, с которым Николай не то что сошелся (в этом мире никто ни с кем не сходился), но все же они держались вместе. Мишке было всего девятнадцать, но он уже научился лишнего не болтать. Припомнили они, однако, давнюю свою встречу, когда оба еще носили форму РОА. Юный Кулеминов состоял тогда в кадетской роте...

В Касабланке они оказались в лагере, построенном во время войны американцами для своих солдат. Всем, однако, еще в Германии обрыдло жить в американских бараках, и администрация пошла навстречу: вот вам, ребята, кирпич, и сами стройте себе конурки. Ради бога! И работа есть для всех. И вот уже Николай — землемер, а Михаил — плотник.

Хозяин же — еще одно воплощение Невзорова, зовут его господин Федченко. Добро пожаловать, дорогие соотечественники! Не думайте, что вы здесь первые русские. О-ля-ля, не только вы рассуждали о преимуществах Французского Марокко, которое хотя и в Африке, но (при наличии денег и документов, конечно) не так уж далеко, скажем, от Парижа...

Шло время. Росло мастерство, на послевоенном буме рос заработок, и с каждым разом, встречаясь в компаниях соотечественников, русские отмечали, что они всё увереннее держатся, всё лучше одеты, всё лучшие комнаты снимают. Нужда постепенно перестала гнуть в три погибели, появились силы, а вместе с ними и желание распрямиться, оглядеться, узнать, что делается на свете и, главное, там, дома.

Но как узнать? Запросить через Международный Красный Крест о судьбе семьи нельзя. То есть, конечно, можно, но опасно: как бы не навредить им, оставшимся там, за железным занавесом. Николай даже не знал, кем он числится дома — пропавшим без вести или убитым. Неизвестно, что лучше. Если пропавший — у матери есть надежда, может быть, сестра ищет по госпиталям, пусть ищет, пусть надеется, но ходят слухи среди перемещенных лиц, дипишников, что в СССР родственники пропавших без вести под подозрением. А вот семьи погибших окружены почетом. Так что неизвестно, что лучше. По тем же причинам нет и речи о том, чтобы послать посылку родным. И уж, конечно, и мысли не может быть, чтобы поехать домой, обнять отца и мать, если они еще живы, повидаться с сестрой. Разумеется, можно добровольно пересечь железный занавес, и, как поется в новой советской песне,

Там, где были лишь тропы зверей, Мы проложим таежную трассу...

Если, конечно, не расстреляют. В газете «Русская мысль» пишут: в СССР лютует МГБ, как теперь называется довоенное НКВД. Здешние русские совали эту парижскую газету новичкам — те, как правило, по-французски-то не особенно... Николая и Михаила поразило, как много русских, оказывается, живет в этом самом Французском Марокко. Соколов (Шурко) помнил из школьной программы такую страну, но представлялась она ему смутно: коричневые арабы в белых одеждах, желтый песок, плешивые верблюды. И французские колонизаторы в шлемах и со стеками. Николай понимал, что в реальности заграница вовсе не такая, как на карте в атласе, осознавал, что он неучен, но имел все основания полагать, что ни в одной книге из библиотеки Иркутского госуниверситета он бы не вычитал о марокканских русских.

А они здесь были разные. И делились они прежде всего на старых и новых, то есть на тех, кто собственной судьбой или происхождением относился к белой эмиграции, и на тех, кто, подобно Николаю и Михаилу, был оторван от родины второй мировой войной. До Марокко монархисты казались Николаю понятием из того же ряда, что и крестоносцы или опричники — словом, какая-то седая древность. В Касабланке, узнал он, есть организация монархистов. Главу ее, семидесятилетнего сурового старика с книжной фамилией Квашнин-Самарин, Николаю показывали в церкви, куда он стал ходить, потянувшись не к вере, а к соотечественникам. А где еще сойтись вместе русским людям, чтобы начать свои нескончаемые политические споры, как не в православном храме?

Михаил Кулеминов с нескрываемым любопытством смотрел на туристов из Западной Европы, которых все больше и больше бывало в таком экзотическом и таком недалеком для них Марокко. Особенно много приезжало студенческой молодежи — в каникулярные недели. Смотри, смотри, говорил Мишка, вот они, настоящие-то европейцы, вот они какие. Ведь я их раньше только в солдатских мундирах видел... На Николая же эти туристы действовали, как красная тряпка на быка. Он тоже был когда-то студентом. И вставал вопрос, почему даже те английские парни, которые прервали учебу, чтобы повоевать с Гитлером, вернулись в свои колледжи, а он так и не увидит никогда своего родного почвенно-географического факультета Иркутского госуниверситета?

На этот вопрос он получил четкий ответ в одном русском доме, где как-то на Пасху собралась большая компания и Николай за столом оказался рядом с инженером Александром Семеновичем Парфеновым. Пожилой, солидный, он держался с достоинством, вызывал к себе доверие. И как-то так получилось, что Николай пожаловался ему на свою злую судьбу, которая, судя по всему, не даст ему никогда уже свидеться с родными. Не говоря уж о том, чтобы ему, подобно своим сверстникам-англичанам, снова стать студентом.

Парфенов усмехнулся:

— Что это вы, любезный, в вашем-то юном возрасте в мистику ударились? Какая судьба, как она, позвольте полюбопытствовать, выглядит? Имя, фамилия, особые приметы...

Николай стал было объяснять, какой смысл вкладывает он в понятие «судьба» — стечение, мол, обстоятельств, но Александр Семенович и это решительно отмел:

— Вздор, дорогой соотечественник, вздор! Вашу и мою злую судьбу знают в полицейских участках всего мира, хотя она, как все преступники, меняет обличье... Но, пожалуйста, не называйте это судьбой. Это люди, которые захватили власть в нашей стране. Не боги — люди. Значит, другие люди, такие, как мы с вами, могут отобрать эту власть у них. Логично?

Парфенов говорил спокойно, уверенно, без надсадных выкриков, характерных для власовских «идеологов», которых Николаю доводилось слушать в сорок третьем и особенно в сорок четвертом, когда он сам учился в школе пропагандистов РОА. До этого вечера Николай не любил вспоминать ни эту школу, ни лекции, которые он потом читал в своей части, ни самого Власова, которого недавно повесили в Москве, во дворе Таганской тюрьмы (такие слухи, во всяком случае, ходили здесь, в Касабланке). Приятного мало — все это вспоминать. Ведь в лекциях своих он, Николай, восхвалял Гитлера и его новый порядок в Европе, призывал служить великому германскому рейху, выявлять и уничтожать еврейских недочеловеков и большевистских комиссаров, коммунистическую интеллигенцию, всех этих красных умников, которые заморочили головы русскому народу. А Власов, как ни крути, предатель.