Пахло селёдкой и горячими макаронами: мать ждала сына, ужин спроворила.
Я вовлёк Твердоклинова в комнату, опрокинул на громко скрипящий диван и посчитал свою миссию выполненной. Вспомнил, ухватил уже засыпающего пьяненького товарища за плечи и повернул на бок, чтоб товарищ в забытьи не захлебнулся рвотой.
В комнате висело несколько картин, акварелью и маслом, – простеньких и немного унылых пейзажиков с берёзками и речками; вряд ли их автором был сам Твердоклинов, но, возможно, его мать, или давно умерший отец, или другой родственник; об этой семье я почти ничего не знал, а теперь вот увидел: люди здесь тянулись к прекрасному, в меру способностей и возможностей.
Вид этих картин снова напомнил мне о существовании Геры Ворошиловой. Я выкрикнул в пустоту полутёмного, пахнущего селёдкой коридора “до свидания” и ушёл, чувствуя облегчение, а также известную гордость: вот, помог человеку, дотащил до родной милой койки, а мог бы и оставить подле магазина, в одиноком хмельном безумии. Может быть, от того магазина Твердоклинов пошёл бы не к матери – а к бывшей жене и её новому сожителю, и убил бы того сожителя каким-нибудь зверским образом, кухонный нож воткнул бы в живот или сковородкой по затылку наградил. И сел бы в тюрьму надолго. Может быть, сегодня я спас сразу двоих. Но эту гордую мысль я развивать не стал, а просто зашагал прочь.
Многие люди пьют горькую, многие вынашивают планы кровавых злодеяний, – но совсем немногие претворяют эти планы.
Начинался длинный апрельский вечер, дел было по горло.
Прошёл две улицы, когда увидел ограду храма – заволновался, но волнение было светлым, несильным. На лёгких ногах вошёл в ограду, положил кресты. В притворе волнение усилилось.
Свечей покупать не стал.
В храме замедлил шаг. Не каждый год удавалось сюда войти: страх был слишком силён, ноги подгибались.
Жар свечей, запах ладана, горячий воздух колеблется. Но главный запах в храме – не благовоний, а старого дерева. Сильнее всего пахнет деревянный резной иконостас. Но к нему я не пошёл, а свернул в сторону, к образу Казанской Божией Матери, приложился лбом, – и тут не выдержал, воспоминания обрушились, словно камнепад.
Помню, как повалили меня.
Дело было ночью, по-тихому. Храм во мраке пребывал.
Потом вытащили во двор. Мела метель, свистел декабрьский немилосердный ветрюган; помню, меж людей спор возник, где меня разломать и сжечь, в ограде храма или за оградой. На сей счёт у приехавшего из Петербурга важного человека указаний не было: его задачей было проследить, чтоб тело было разрублено, а потом сожжено, в ограде или вне её – неважно. Но решили – вне ограды.
Это было давно.
Я затрясся в гибельном мороке, отпрянул от образа; дым ладана душил, угнетал.
Выбежал, едва не расталкивая людей. Однако снаружи быстро успокоился, и даже немного возгордился.
Всё-таки вошёл, сумел, выдержал.
Так понемногу всё изменится: буду пытаться, раз за разом, пока не преодолею страх; сначала полминуты научусь терпеть, потом минуту, потом две – и однажды изменюсь навсегда, и стану обыкновенным, как все, и в любую церкву буду входить, как всякий другой христианин, в трепете сердца и умирении духа.
Извне было свежо и шумно, воробьи купались в лужах, из проезжающих машин изливалась удалая музыка. Пахло гниющей, мокрой, холодной землёй. Со стороны вокзала ветер доносил стук железнодорожных колёс. Возле входа в кинотеатр возбуждённые весной подростки хохотали и дымили сигаретками. Я летел широкими шагами, норовя уйти как можно дальше от храма, мечтая если не забыть, то хотя бы отвлечься.
Мир, несовершенный и кривоватый, был хорош тем, что он всё-таки предлагал множество возможностей переключиться, забыться, спастись от самого себя: можно было пойти в кино, в бар, в спорт-бар, в суши-бар, поиграть в бильярд, купить себе новую красивую обувь, сходить в баню, сыграть в лотерею, слетать в Таиланд, засадить грядки эксклюзивной рассадой петрушки и укропа; много способов сочинено, чтобы избавить человека от его главного, невыносимого, леденящего страха – страха остаться наедине с самим собой.
Я шёл, сам не зная, куда.
Через несколько часов я добровольно заточу себя в подвале собственного дома, и проведу там много дней, пока не закончу работу.
Нужно было настроить струны, з а г л у б и т ь с я.
Вдруг я понял, что двигаюсь прямо к дому покойного историка Ворошилова.
Здесь было тихо. Две больших бабы в оранжевых тужурках собирали граблями вытаявший из-под снега мусор. Из-за сплошных двухметровых заборов доносился детский смех.