Перескажу один из лучших рассказов книги. Он называется «Светская хроника». Двадцатилетний Славик женился, прожил с женой два месяца, после чего жена от него ушла. «И всё? И всё. Как просто, а?» А Славик говорил жене, что без нее жить не будет и если она уйдет, он помрет. И вот после того позвал он ее то ли к кино, то ли в театр (они еще и развестись не успели), она сказала, что не придет, но он ждал ее на улице очень долго, замерз, вымок, заболел воспалением легких и в три дня умер. «Ну, вот, а говорят… любви нет. Да как же нет, когда именно что есть. Ты со мной — я живу, ты ушла — отлетаю, и не задерживайте меня… Уж лучше бы не было любви. Но есть! И безутешная мать». Да, осталась мать, Вера Антоновна. Можно себе представить, какие чувства она питала к жене сына, Наташе, которая, кстати сказать, ей больше не встречалась: как испарилась. Вера Антоновна исправно посещала церковь. «Только в храме и отходила». Прошло семнадцать лет. Идет она в храм, видит толпу и узнает, что некий умерший в Англии старый князь родился в Фонареве и завещал похоронить его на родине. Урну с прахом привезла семья: несколько человек, мужчин и женщин, в подозрительно чистой одежде стояли у церкви, и среди них — Наташа. Сначала подумала: «Ну, какие бывают совпадения, где Англия, где Фонарево, где княжеская семья и где она, Вера Антоновна, пенсионерка, сборщица часового завода». Но наступил такой момент, когда они обе узнали друг друга. «Ну и что же здесь произошло? Вера Антоновна, видать, не очень-то соображала, где она и что с ней, а только она вдруг обняла свою бывшую невестку, вернее сказать, прибилась лицом к ее груди и громко разрыдалась — вот что здесь произошло. Наташа, дочка, приговаривала, и она напрочь забыла, что Славик помер из-за этой вот женщины, нет, помнила только, что Наташу Славик любил так, что не захотел без нее жить, и она безостановочно рыдала». Это еще не конец и не кульминация рассказа, но я больше не берусь пересказывать, это невозможно! — а цитировать пришлось бы еще полторы страницы: тоже нельзя. Я надеюсь, что читатель сам прочтет этот замечательный текст и сам оценит его душераздирающую («душемутительную», как сказано у Баратынского) прелесть. Теоретики литературы, наблюдая неожиданный эффект сочетания трагического содержания с радостью эстетического переживания, говорят о катарсисе. Как ни называй, как ни объясняй, это одно из самых таинственных человеческих чувств. И каким-то образом соотносится с двойственностью всего на свете, с извечным оксюмороном бытия (радость-страданье — одно, как сказал поэт).
В поэтике прозы Притулы на всех уровнях присутствует присущая жизни «двоякость», как бы позаимствованная у миропорядка. Прежде всего — союз лирики и юмора. Такое тонкое перетекание одного в другое, какое мы знаем по лучшим образцам нашей литературы — Гоголь (которого Набоков назвал поэтом), Зощенко, — такое прочное единение, что не знаешь, плакать ли от сострадания, смеяться ли от удовольствия, читая, например, такое: «Словом, слышит, сын музыку врубил. То есть была тишина, и вдруг бас запел, да как громко, клубится волною… там что-то еще, видать, Шаляпин, ну если громкий бас, и как-то у него тогда особенно трогательно выходило, как-то уж очень протяжно — о-о-ох! Если б навеки так было. Если б навеки так было! Потом тишина — это сын вырубил музыку — и вдруг в тишине громкие рыдания. Но уже не Шаляпина, а ее сына, вот как раз Всеволода Васильевича. Да на удивление надсадные, на удивление безнадежные. И очень, значит, громкие. То есть получается, человек принял решение (лишить себя жизни. — Е. Н.), но вместо того чтоб его исполнить, надрывно разрыдался. И это понятно: у нас все намерения кончаются либо стоном, либо рыданьями».
А затем рассказывается, как после неосуществленного самоубийства, после случившегося с ним инфаркта и двухмесячного пребывания в больнице герой вернулся домой «совсем другим человеком». И «любимым его занятием стало выйти из дому в любую погоду, пойти в парк, сесть на лавочку на берегу пруда, положить руки на набалдашник палки, упереться на руки и часами смотреть на воду, и на деревья, и на старинный дворец на том берегу пруда». Я узнаю это место, этот парк и дворец в Ораниенбауме (Ломоносове), где жил Дмитрий Притула. В телефонном разговоре автор сказал мне, между прочим, что рассказ этот полон иронии, и подчеркнул — именно иронии; сказал, когда я восхищалась его лиризмом. И тогда я, смеясь, вспомнила, как Толстой переиздал «Душечку» Чехова, любуясь героиней и сокращая те места в чеховском рассказе, где автор позволял себе неуместную, с его точки зрения, насмешку. Конечно, есть ирония судьбы в том, что человек, лишенный всего, готов благодарить эту самую судьбу «за счастье тихое дышать и жить», но это именно ирония судьбы, — автор же, по-моему, иронии не выказывает (и правильно делает), во всяком случае цитируя, мне ничего не приходится специально сокращать: «А я вам так скажу, я согласен всю оставшуюся жизнь смотреть на вот это как раз чудо: башню дворца, и желтые клены, и осеннее, но голубое небо. Нет, вы вдохните этот воздух, он ведь пьянит, не так ли, прав, прав Шаляпин, о, если б навеки так было, да, как это верно, если б навеки так было».