Выбрать главу

Наиболее памятна Ускову в этот период частых перемен, происходивших не по его воле или желанию, а по стратегическим расчетам ресторанного начальства, работа в «Большой Московской», где он задержался надолго. Находился ресторан там, где сейчас гостиница «Москва», в самом центре столицы. И посетители тут бывали необыкновенные.

Признаюсь, не сама личность вовсе не известного мне тогда официанта навела меня на писание этого очерка, а клиенты, которых он обслуживал, или, еще точнее, один клиент. Мне сказали: он знал Бунина.

Воображение услужливо подкидывало мне трогательные сцены вроде следующей. Небольшой, элегантный, колючий — цыганистая горячая красота юности уступила место лезвистой сухости нерастроганной зрелости — Бунин входит в ресторан. Мгновенным и безошибочным взглядом находит свободный столик любимого официанта. И тот, словно предчувствовав приход дорогого гостя, уже бежит к нему с подогретой бутылкой красного вина в салфетке — Бунин всю жизнь пил много красного вина — и вазочкой соленого миндаля.

— День добрый, Иван Алексеевич!

— Здравствуйте, Яков Федорович. Что это у вас пустовато нынче?

— Копят силы перед Масленой, Иван Алексеевич. Блины, они простора требуют.

— Это вы точно сказали. Дайте-ка запишу. А скоро Масленая-то, что-то запамятовал?

— До встречи меньше недели осталось.

— До встречи — это как понять?

— Ай-ай-ай, Иван Алексеевич! Масленая неделя; понедельник — встреча, вторник — заигрыш, среда — лакомства, четверг — широкий четверг, пятница — тещины вечерки, суббота — золовкины посиделки, воскресенье — проводы, прощание.

— Прощеный день… Как же вы все помните, Яков Федорович! Только с вами и отведешь душу. Боится Масленая горькой репы да пареной редьки.

— Еще бы!.. Хоть с себя что заложи, а Маслену проводи!

— Продлись наша Масленая до воскресного дня!..

— Кому Масленая да сплошная, а нам Вербная да Страстная!

— Да, тяжело живет простой народ, Яков Федорович. Я вот пытался в своей «Деревне» кое-что сказать…

— Как же, как же, Иван Алексеевич, читали! Сильная вещь, художественная. Только вот значение пролетариата вы недооцениваете, уж простите великодушно на дерзком слове…

И так далее, в том же счастливом ключе…

— Бунин? — переспросил Яков Федорович, когда мы начали нашу беседу в его квартире на Садовой-Спасской, напоминавшей о себе редкими испуганными автомобильными гудками и тяжелым шуршанием троллейбусных шин. — Нет, не помню такого товарища. Многих помню: Гиляровского — дядю Гиляя, Маяковского, Качалова, Москвина, Леонида Утесова, Демьяна Бедного, художника Якулова — всех помню, а этого, простите, даже не слыхал.

По счастию, ко времени этого признания меня настолько привлекла личность самого Якова Федоровича, что неожиданный афронт подействовал не слишком обескураживающе.

Я не умею писать очерков и боюсь за них браться. Мне кажется, что каждая очерковая тема, коль она не ограничивается рамками четкого сюжета, неисчерпаема, бесконечна. И мне рисуется страшная картина: идет жизнь, в мире свершаются грозные и радостные перемены, сменяются поколения, а я все разматываю очерковую ленту. Пугало меня это и в данном случае. Такая долгая жизнь, столько скрещений судеб, да и каких судеб, хватит ли мне остатка жизни, чтобы поведать обо всем этом? Яков Федорович с доброй, чуть насмешливой улыбкой внес успокоение в мою смятенную душу. Пережив легкое разочарование в связи с Буниным, я попросил его рассказать мне о дяде Гиляе, примечательнейшей фигуре старой Москвы.