Выбрать главу

Это ведь твой ребенок, иначе я не могу думать. Иначе не могло быть, Антон, иначе — чей же он? Я умру с горя. Я убиваю тебя, мой дорогой! Но я не знаю, что мне с собой делать. Все как-то перевернулось. Не знаю, что я говорю. Но ты не поддавайся, все образуется, ведь нельзя же просто так порвать. Я допустила ужасную несправедливость по отношению к нам, это неосознанно, Антон. Ну, как тебе сказать? Ребенок взял вазу, а она оказалась тяжелой и выпала из рук — вазы нет, но ребенок же остался, ну, куда же его, Антон! Ты можешь уйти, но ты уйди с легким сердцем, я думаю только о тебе. Если ты меня станешь презирать и тебе станет легче — от любви до ненависти, говорят, один шаг, — я никогда не смогу тебя ненавидеть. Ты ничего дурного не можешь сделать, я тоже не могу. Людей судят по поступкам, это я знаю. Но нас никто не может рассудить — причины поступка неподвластны нам. Они лежат по ту сторону нашего сознания, Антон, я совсем стала старухой, я не знаю, что говорю, у меня совсем нет сил. Если хочешь, давай уедем. Но зачем? От себя не уйдешь, от людей — ни к чему, люди — они везде одинаковы. А тут собака, ее еще не продали, я знаю. Мы накопим денег и купим ее. Я поставлю ее здесь. А рядом детскую кроватку. Умывальник вынесем в коридор. Я буду приносить тебе воду в тазике, я знаю, ты не любишь теплую воду, я не буду приносить теплой воды. Но, если ты хочешь, можешь уйти. Ты всегда можешь это сделать.

Посмотри, какой грязный снег на улице. Скоро придет весна. Тротуары будут дымить паром, и, как масло, блестеть лужи. Я уберу вторую раму, и будет в комнате пахнуть солнцем. И дымом. Жаль, что в городе не разрешают разводить костры. Когда жгут листья и мусор, я всегда волнуюсь, ты тоже волнуешься, я это знаю. Ты любишь, когда подсыхают крыши. Я тоже люблю. Крыши струятся синевой, и в этой полыхающей синеве голуби. Они сытые и довольные. Я не люблю голубей — они самодовольные. Я люблю собаку и тебя. Нельзя всех сразу любить. Я люблю только тебя.

Я знаю, скоро сколют с тротуаров утоптанный снег. Плитки, похожие на подмоченный сахар, сбросают лопатами в кучи, и они на солнце почернеют и сольются. Дотом их поколют, большие куски распадутся, и внутри они будут ватно-белые, как покойники. Я боюсь покойников, Антон. Мне всегда не по себе, когда увозят снег. Не ты меня не слушаешь. Я очень безобразная? У меня отяжелели губы, они как переспелый плод, я это чувствую. У меня поганое лицо — зачем эти нашлепки?

Я люблю, когда под корой проступает зелень, мне всегда хочется сковырнуть кожицу ногтем, но я этого не делаю — им будет больно. Деревья всегда нежнеют с вершинок, зимняя хмурь спадает по стволу до пят. Это не сразу, постепенно, даже трудно уловить. Ты улавливал, Антон. Ты все о том же думаешь… Я боюсь об этом думать. Но если ты не можешь не думать… Как ты можешь не думать, об этом, конечно, нельзя не думать, я даже не представляю. Я совершенно выбилась из сил. Человек не может так сделать, чтобы у него не рос живот, он все равно растет, выпирает, кричит. И я ничего не могу поделать. Как все это сложно! Может, только я так устроена? Почему люди по-разному устроены? Если бы все одинаково — неинтересно. Мне кажется, что жизнь — игра, что серьезные дяди и тети играют во взрослую игру, а я, мы — куклы, они говорят и делают за нас, даже решают, иногда тебя спрашивают, но твои слова не берут в расчет.

С приходом весны все больше клонит в сон, а лежать мне неудобно — мешает живот. Я думала, что он мне будет очень мешать, а он не очень…

Люди всегда чего-нибудь боятся. Моя мама всегда боялась потерять хлебные карточки. Она мне про это рассказывала. Она говорила, у человека ненасытная утроба… Я тоже боюсь, Антон, я просто суеверная стала, даже кроватку не покупаю. Может, не стоит бояться, но я все равно боюсь. Я недовольна собой. Мама говорила, человек всегда чем-то недоволен. Если у него нет хлеба, он хочет только хлеба, дали хлеба — захочет белого, с маслом, потом заварные калачи, пирожное, халву, велосипед, мотороллер, машину. И нет пределов. Я люблю халву, меня очень тянуло на халву. Мама жмых хвалила, я попробовала, и мне стало плохо. Я хотела выбросить похожий на обломок наждачного круга жмых, но мама не разрешила, убрала в папин ящик. Папа у нас умер от ран. Мама не плакала, не могла. Сидела тихо-тихо, с головой завернувшись в шаль, и казалась неживой. Я боюсь покойников, я уже тебе говорила. Отца я боялась и живого. У него не было ног, он ездил на тележке с подшипниками, когда он ехал, они стрекотали, как швейная машинка. У него еще не было глаза и лицо в пороховых занозах. Он целыми днями стучал молотком в будке на улице Дзержинского. Осенью в будке становилось холодно, иногда он долго не приезжал, мы шли за ним. В будке пахло кожей и сапожным кремом, а папа, как обычно, уткнувшись в пол, спал под дверью, посиневший и пьяный. Мама говорила: «Горе ты мое!» И мы, как чурку, закатывали его на тележку, на которой возили со станции уголь, и везли домой. Мама садила меня с ним рядом — я поддерживала папину неживую голову, чтобы она не дребезжала, когда мы ехали по торцовке. Мама тянула тележку, ссутулившись и не поднимая головы. Иногда мальчишки пуляли в нас камнями, и я собой прикрывала папино лицо. Я боялась, что камень попадет в папин пустой глаз. Ты опять меня не слушаешь. Не знаю, зачем я про это говорю. Наверное, люди живут, пока у нас они в памяти. Антон, ты всегда будешь жить в моей памяти. В памяти люди живут такими, какими были. В статуях они не живут, мы их видим, и все. Они просто стоят или сидят, иногда они в копоти, и у меня всегда болит сердце — почему они в потеках. И им, наверное, это неприятно.