Так, я не ел борщ. Вареная капуста почему-то вызывала у меня физическое отвращение, почти тошноту. Меня от нее воротило. И дома мама борщ для меня процеживала. Во время летнего отдыха в Ялте мы ходили обедать в ресторан-поплавок. Конечно, там бывал борщ, и, конечно, непроцеженный. И я отказывался его есть. Тогда папа, который ходил в полотняной тужурке, надетой на голое тело, зная мою стеснительность, грозился снять ее, если я не начну есть борщ. И не только грозился, но и вставал из-за стола и расстегивал пуговицы, привлекая к себе взоры обедавших за соседними столами. Казалось, он вот-вот обнажится до пояса. Вынести такое пренебрежение правилами приличия было выше моих сил. Давясь, преодолевая отвращение, я опускал ложку в тарелку с борщом, стараясь не зачерпнуть капустных листьев. Только бы избежать позора, которым угрожал нам всем папа.
У папы были свои характерные слабости. Так, он очень не любил новых носильных вещей. От мамы требовались героические усилия, чтобы натянуть на него новую рубашку или новое нижнее белье. Он дурачился, вопил, всячески сопротивлялся. Признавал только то, к чему привык.
Война, гибель Лёсика (хотя официально о ней не извещали, но сомнений в этом практически не было) – все это подорвало папино здоровье.
Когда после войны родители вернулись в Запорожье, наша разграбленная дочиста квартира была занята, и папе пришлось судиться, чтобы вернуть ее. В ожидании суда родители снимали комнату у Масловых – в том доме, где наша семья жила первые несколько лет после переезда в Запорожье в 1928 году. Папин иск суд удовлетворил. Но когда папа вошел в освобожденную квартиру, сила переживаний была так велика, что его хватил удар, парализовавший половину тела. В больнице он постепенно восстановился. И хотя левая рука и нога повиновались ему не полностью, он продолжал работать в ЛСУ и даже принимал больных на дому.
Увы, через год удар повторился. Было ли это следствием кровоизлияния в мозг или тромба, врачи точно установить тогда не могли. Повторный удар приковал его к постели навсегда. Он лежал на спине пластом. Ум его постепенно слабел. В первое время, когда мимо постели проходили жившие в квартире родственницы, он хватал их за руку и сжимал с такой силой, что они вскрикивали от боли. Казалось, он вымещал на них свою тоску, горечь от своей беспомощности. В действительности он делал это бессознательно, рефлекторно. И все же на маму это не распространялось.
Мама, как я уже писал, героически заботилась о нем и при этом продолжала работать в родильном доме, хотя уже без ночных дежурств. Ей приходилось кормить папу, умывать, подкладывать судно, протирать тело, чтобы избежать пролежней, читать ему вслух.
Когда летом 1949 года я приехал в Запорожье на каникулы, папа уже не признал меня. В это время он узнавал только маму.
Так он и умер в начале ноября 1950 года, не выдержав третьего удара, с совершенно здоровым сердцем, сохранив в целости все зубы. А было ему тогда неполных 63 года.
Когда я по приезде из Москвы на похороны вошел в дом, мама обняла меня и с безысходной тоской сказала: «Остались мы с тобой вдвоем».
И действительно, со смертью папы история нашей семьи, семьи Мильчиных, практически закончилась. Остались одни осколки.
Мой старший брат Лёсик
Лёсик – это домашнее имя брата. Настоящее его имя по паспорту Клементий. Назван он так в честь деда, папиного отца, которого, вероятно, звали Калман, но поскольку папино отчество было уже русифицировано и по паспорту он был Эммануилом Клементьевичем, а не Менделем Калмановичем, то и Лёсик стал Клементием.
Мои воспоминания о брате очень смутны. Когда я в 1932 году поступал в школу, он учился уже в пятом классе. Окончил он школу в 1938 году и уехал в Ленинград, где поступил в Ленинградский кораблестроительный институт.
Конечно, он приезжал на каникулы. Конечно, он лет десять моей сознательной жизни жил рядом со мной. И все же я могу рассказать о нем очень мало конкретного.
Он был добрый, веселый, открытый, и его все очень любили. Лица родственников буквально светились радостью при встрече с Лёсиком. Я таких чувств из-за своей замкнутости и стеснительности явно не вызывал. То, что он был всеобщим любимцем, порождало во мне не сильное, но все-таки ощутимое чувство досады, с примесью зависти. Когда он учился в школе, общались мы с ним мало. Он меня практически не замечал. Когда к нему приходили его друзья, он старался куда-нибудь меня спровадить, чтобы я не мешал их занятиям. Друзья же, его соученики, напротив, меня обычно привечали. Видимо, я их забавлял своей глупостью.
Лёсик был не только веселым и добрым, но и серьезным и талантливым учеником. Во всяком случае, когда учителя старших классов в первый раз слышали мою фамилию, они непременно спрашивали: