Выбрать главу

М. спросила, может ли он продолжать - и он решительно настаивал на продолжении. Несколько безуспешных попыток спустя он пожаловался, что все напрасно и зря они этим занимаются. Она ответила: ты сам просил. И он снова замер, снова остановил дыхание и внутренне сжался. Я читал, сказал он, что они часто так говорят. "Ты сам просил. Ты сам напрашивался". Он снова не сказал, кого имеет в виду.

Второе предложение "на ручки" вызвало почти неконтролируемый ужас.

Он не чувствовал тела. То есть ощущал его, конечно, но оно было "никакое", "все нормально", он ничего не мог про него сказать.

М. сказала: может быть, мы никогда не узнаем, что это, не увидим, если это травма довербальная. И даже если что-то было на самом деле, травма не принадлежит этому телу. Он ответил: может быть, сознание подсовывает причину из взрослых знаний о мире, а ребенка испугало что-то совсем другое и для взрослого не пугающее. Так тоже бывает. Он надеялся, что эта мысль его успокоит, но она только позволила отодвинуть тревогу глубже.

Мысль о сексуальном насилии в детстве, проползшая по правому верхнему краю картинки с камнями, тошнота и отвращение от теорий о том, что гомосексуалами становятся в результате такого... Это было как-то уж слишком. Какая-то уж слишком классически, хрестоматийно ужасная картина получается, он не готов в это поверить.

Он сказал о своем отце: он, конечно, гад, но, по-моему, не такого сорта.

Они закончили сессию и больше не возвращались к этой теме. Он ни разу потом не завел разговора об этом. Как будто ничего такого и не было.

Но сессию он записал.

Записки сумасшедшего: Ее родители

Я понимаю, на что это может быть похоже.

Что так "я" переживаю "её" сложности в отношениях с родителями.

А ее родители были совсем другие. И мама, и отец. С мамой сложнее - я бы еще с очень большой натяжкой мог принять предположение, что в этих "фантазиях" отражаются сложности взаимоотношений с ее матерью. Я бы подумал об этом. Я и думал. Но... но нет. У каждого человека есть стиль, от каждого человека есть впечатление. Отношения с матерью были достаточно сложными - но не такими. И это точно не ее стиль. Про отца и говорить нечего. Когда она звала подружек-одноклассниц зайти в гости, те обычно спрашивали, кто из родителей дома. Если папа - да, с радостью. При нем никто не чувствовал себя не в своей тарелке, с ним было спокойно и весело, он не оценивал, не "воспитывал", не пытался ставить гостей в пример дочери, не делал множества бестактных и неприятных вещей. Он занимался своими делами, а при пересечениях на общей территории не навязывал общения, но с ним хотелось говорить - он был приветлив, рассказывал интересное и удачно шутил. Он придумывал множество разных затей, он готов был в любой момент сорваться и поехать на озеро, на речку - с ней и с ее подругами, он учил их держать удочку, насаживать наживку на крючок, варить уху на костре... Для нее самой он был тем родителем, которому можно рассказать о проблемах, не рискуя нарваться на поучения и критику, от которого можно получить поддержку и практическую помощь, утешение и ободрение. Только его по полгода не бывало дома - такая работа. И она оставалась с матерью. Но, что бы там ни было, на вот этого железного отца из "фантазий" ее мать никак не тянула. И точно не заставляла дочь бегать по холмам с секундомером. Она могла приложить жестокими словами, могла и надавать... Но бывала и тепла, и весела, и заботлива. "Мой" отец мне отсюда кажется железным со всех сторон.

Как-то это все не складывается.

Похоже, все-таки, речь идет о другом детстве, о других родителях. Кстати, что у меня там с матерью? Ее не видно и не слышно. К чему бы это?

Харонавтика : " Призрак Рождества "

Сессия N27, 19 сентября 2013

В следующий раз он заговорил о детстве только через месяц - три сессии спустя. Снова рискнул сказать, что хочет больше знать о себе, о своем происхождении, о Понтеведре, что за магическое слово, чем это все приходится ему.

- Что ты представляешь, когда думаешь о Понтеведре? - спросила М.

- Сейчас или вообще?

- Сейчас и вообще.

- Обычно первым мне приходит в голову склон с камнями и выполосканной ветром травой. Я уже не знаю, тот ли это склон, который я видел сам, или тот, что с фотографии, или что-то еще, мне просто видится уходящий вверх склон и светлые камни, трава, солнце и облака, а иногда - легкая пасмурность, и ветер.

- А что ты чувствуешь?

Он ничего особенного не чувствовал, только небольшую тяжесть в ногах.

- Оставайся с этим.

Он прислушивался к ощущениям в ногах и еще чувствовал ожидание, нетерпение, чтобы так сразу распахнулось, как будто окно - туда. Он хотел, чтобы сразу открылась вся картина, и боялся этого; успокаивал себя, что это невозможно, и печалился, что невозможно.

И вдруг задышал глубоко и сильно, как будто до этого не дышал, а тут вдохнулось.

Он рассказал М. о своих желаниях и страхах, и она спросила, как он это представляет, как оно устроено для него. Он попытался объяснить: как будто там, в мозгу, висят шарики, "нейрончики", и они неподвижно там покоятся. И когда происходит их с М. работа, один-другой шарик начинает колебаться. Они толкают друг друга и другие шарики, раскачивают их. Начинают колебаться уже все, и сильнее, их много, ряды и слои, и вот в какой-то момент кинетическая энергия переходит в какую-то другую, и шарики начинают излучать, испуская лучи света, и тогда можно подставить экран - и на нем отобразится картина. Он подставил ладонь на пути воображаемого луча - как будто экран, чтобы картинка легла на ладонь и он мог показать ее М.

- Как тебе с этим?

- Мне грустно... Я ни с кем не могу разделить эти картинки. Как парадоксально! Ведь я говорю о памяти или, может быть, о фантазиях - и я так привязан к материальным предметам, свидетельствам. А у меня нет ни фотографий, ни... автобусных билетов. Ничего материального, что можно показать - или рассматривать самому. Только картины, которые я вижу, и я могу их только описывать словами, но никому не могу показать.

Он вспомнил слюдяные картины из "Бесконечной истории", забытые воспоминания, такие хрупкие, так трудно добываемые в темноте, так легко рассыпающиеся от малейшего движения, от громкого звука. Драгоценные, непрочные.

- Так и мои воспоминания, - сказал он. - Вот такие, эти картины, которыми я не смогу поделиться ни с кем... Все равно, они мне подходят. Я хочу их, даже такие.

И он снова сказал, что хочет свою память. Свое детство... Но зачем? И впервые подумал о том, что его мать, возможно, умерла. До того он только замечал, что нигде не появляется мать, ни сама она, ни мысли о ней. В тех сессиях, где они касались его детства, нигде не было ни следа ее. После сессий он замечал это. Во время сессий даже вопроса не возникало. Но ведь если бы она была - он помнил бы? Отец там присутствовал. Мать - нет.

- У всех в детстве бывают... леденцы. Какие-нибудь леденцы или что-то такое. Вот у нее были петушки на палочке - продавались возле зоопарка, их продавали частные торговки, и еще были слухи, что их не стоит покупать, и неизвестно, чем их красят... Но были - красные, яркие, на солнце светящиеся насквозь петушки. А какие леденцы были у меня? А Рождество? Как проходило там Рождество? Должно же быть там Рождество!

И у него внезапно окаменела спина и жестко сцепились руки.

- Что это ты делаешь? - спросила М., и он сказал:

- Вот такое Рождество. И никаких чудес...

А дальше началось.

Сначала была скатерть. Белая. Очень белая. Жесткая, поблескивающая от крахмала. Он видел угол стола прямо перед собой, почти на уровне глаз, и свисающую с него складку скатерти. Ему, взрослому, сейчас - захотелось выругаться. Там, в тот момент были только горечь и обида, и разочарование. И угол стола, от которого вниз жестким конусом висела белая крахмальная скатерть. Ух, какая она парадная и качественная, прямо мать ее так.