Жан-Луи Попье всего лишь слушал историю.
Он не мог не услыхать грохот бомбард, возвестивших о падении Бастилии, и пушку, которая во славу свободы народа сопроводила выстрелом миропомазанную голову Людовика XVI, вопли Сентябрьской резни и гимны Разуму на праздниках в честь Высшего существа. Он не мог не услышать резкий звон колокольчика председателей трибунала Эрмана или Дюма, а хотя речи контрреволюционного защитника далеко не всегда мог разобрать, грозных рыков Великого Дантона наслушался вдоволь. Каждый день в полдень он слышал гул толпы, собиравшейся перед железной балюстрадой Дворца правосудия в ожидании повозок с приговоренными. Он слышал скрип их колес, катящихся по рю Сент-Оноре в сторону площади Революции и смерти. А время от времени, когда в его канцелярии заговаривало одно из этих ранее немых имен, история обретала человеческий голос, и он мог слышать ее, не отрывая головы от протокола, не глядя ей в глаза.
Один из таких разговоров определил его судьбу и положил начало этому рассказу.
Был день 31 термидора по революционному календарю, по старому 18 июля, второй после похорон гражданина Марата и первый после казни ведьмы из Кальвадоса. Стол Попье был завален новыми, сегодняшними приговорами, и имя Шарлотты Корде значилось в них последним.
Мадмуазель Корде застала Друга народа в похожей на ботинок ванной пишущим на доске, благоухающим уксусом и мечтающим об очищении крови. Она пронзила его грудь большим ножом с белой костяной ручкой. Впервые после длительного времени графа протокола содержала сведения об уголовном преступлении. Наконец-то она показалась ему, выросшему в адвокатских канцеляриях, похожей на старый добрый обоснованный приговор.
Поверил ли он, что приговор девице из Кальвадоса означал новый поворот в содержании его книги, а вместе с тем и изменение в духе революционного правосудия, который даст ему возможность наслаждаться не только как писарю — каллиграфией, но и как человеку — справедливостью? Не будем забегать далеко вперед с мыслью о том, что у него было как-то особенно развито чувство справедливости. У него был очень хорошо развит замечательный почерк, это так, и мы удовлетворимся этим, не строя из него героя или мученика, покуда он сам, независимо от каких-либо причин, не решит стать таковым.
Удовлетворение работой, вызванное добротно обоснованным наказанием убийце Марата, не стало настоящей, по крайней мере, доказанной причиной того, что, когда ему вручили новые приговоры, он не взялся, вопреки обычаю и принятым правилам, сразу заносить их в протоколы, он даже не глянул на них, а просто вытащил из кармана ломоть ячменного хлеба и кусок твердого нормандского сыра и принялся за свой обед. Месье Иоахим Вилете, дежурный судья трибунала, который после обеда должен наблюдать за исполнением смертных приговоров, только около трех явится за списками приговоренных, собранными писарем Шоде.
Время у него было, но Попье, хотя у нашего героя хроники не было для того повода, пожелал, чтобы причиной такого перерыва стала надежда на возвращение справедливости в то дело, которым он занимался. Потому рассмотрим эту возможность.
Было ли в его жизни основание для столь смелого предположения?
И было и не было. (Эта двусмысленная формула относится к большинству полученных нами сведений о Жан-Луи Попье.)
Общепризнанные предания сообщают, что он был тайным врагом Республики — а кто решился бы стать открытым? — и что его пристроил в администрацию Дворца правосудия прежний работодатель, тоже якобы сторонник Жиронды, а на деле участник роялистского заговора. Предположение, допускающее наличие опаснейших контрреволюционеров в рядах тех, кто горой поднялся на защиту Революции, вполне соответствует странным вкусам времени. Между тем, лишая его политической невинности, гомериды Реставрации отказывают действиям Попье в спонтанности — в его величайшем достоинстве. Желая сделать из него героя, они украшают картину вымышленными мотивами. Так получился палимпсест, под наслоениями которого совсем потерялся образ настоящего Попье.
Очищенный от наносов, он предстает перед нами как человек вне истории. Можно сказать, что он скорее был умеренным приверженцем перемен, чем их противником. У него не было никаких причин противиться Революции. Прежний режим не дал ему ничего такого, чтобы он почувствовал необходимость отблагодарить его. Ни сочувствием, ни тем более какими-либо поступками. Даже если бы ему было за пятьдесят, — возраст, в котором человек уже не надеется ни на что, кроме легкой смерти, — то и тогда у него были бы все основания приветствовать отмену старых привилегий и появление причин для возникновения новых. Революция не могла ни принести ему ничего, ни отнять что-либо. В первые свои дни она, вероятно, уравняла его в правах с прочими гражданами, чего ранее не наблюдалось, и даже, в чем я сомневаюсь, сделала более свободным. Несколько вечерних прогулок, если он на таковые отваживался, близ кафе «Пале-Руаяль», где со столов произносили речи, а в промежутках организовывались заговоры, должны были убедить его, что большинство завоеванных свобод его не касаются, и что как бы они привлекательны ни были, ему от них большой выгоды не видать.