Но самые первоклассные заголовки были в октябре. Когда Теодор Герцль приехал в Иерусалим, все гетто стояло на ушах. Евреи отрывали газеты с руками. Они целовали и обнимали деда, совали ему сладости. За каких-то полчаса он заработал столько, что смог позволить себе праздничный обед в «Долане»: два яйца вкрутую, маринованный язык, соленую телятину с бобами, устричный пирог, кофе и сигару. В тот день он чокался полной пивной кружкой, а не опивками, и пил за здоровье предприимчивого мистера Герцля.
Единственной — к сожалению, жиденькой — новостью декабря было сообщение о машине, которая разогналась до 39 миль в час. В «Таймс» ее назвали словом «автомобиль», но из-за этого дед не смог как следует продать тот номер. Одноглаз был недоволен, но разве дед виноват в провале, если мир не послал приличному мальчишке-газетчику ни одной приличной новости? Виноват мир, а не мальчишка. Но Одноглаз не желал ничего знать и не вернул ему ни цента из скудной выручки.
«Да чтоб тебя, я тебе Гудини, что ли? Если ты не стараешься, то ничего и не получишь». Таков был Падди Фаули. Если мир ничего не подает, значит, надо из него выжимать.
Дойдя до южного конца Бродвея, дед проголодался. Вообще-то голод был его постоянным спутником, он был то сильнее, то слабее, но голодно было всегда. От голода никому не удавалось увернуться, это тебе не полиция, не отцовские побои, не кулак нового любовника матери и не служба защиты детей, то и дело хватавшая кого-нибудь из мальчишек.
«Мы сделаем из тебя человека», — говорили они. Но если дед и знал что-то наверняка, так это то, что он и так уже человек. И не надо было ему вешать лапшу на уши, разъясняя, что значит быть человеком. Он молча слушал, оглядываясь в поисках чего-нибудь съестного. Его кормили, а потом он делал ноги.
Они хотели сделать из него настоящего американца, но и американцем он уже давно был. Сколько он себя помнил, всегда жил на этом берегу океана. Как было раньше, он не знал. Он смутно помнил, как кто-то вроде сказал ему, что родился он за морем, в Европе. Но где именно? Он слышал уже столько россказней о Европе, что в его памяти все смешалось.
Когда какой-нибудь даго рассказывал, что в Италии голодать лучше, чем в Америке, и что тамошние землевладельцы хуже, чем местные Асторы и Вандербильты, дед ему верил и вполне мог себе представить, что родился в Пьетрамеларе. Что его родители жили на крутых каменистых улочках Монте-Маджоре и что они голодали там. Что, наверное, когда он появился на свет, родители поспешили в церковь Святого Роха, дабы святой защитил ребенка от болезней.
И когда кто-то рассказывал ему о чудесном явлении в Пальми, где у святой Девы Марии на иконе три дня кряду двигались зрачки и менялся цвет лица, он считал возможным, что и его родственники при этом присутствовали. «Как Мадонна делала глазами?» — каждый раз спрашивал он. «Вот так», — отвечал мальчишка-итальянец и изображал Мадонну.
А потом маленький хромой Берль — самый громкий и лучший газетчик из них — рассказал деду, как он в три года путешествовал с родителями по Галиции, как на прусской границе они сели на поезд до Гамбурга и дед бережно повторял: «Га-ли-ция», словно пробуя, подходит ли ему эта Галиция. На минуту ему казалось возможным, что он и сам проделал этот путь. Но потом дед отбрасывал эту выдумку. «Ерунда!» — бормотал он.
Когда же Падди Фаули в угольном подвале почтамта, где благодаря его связям мальчишкам разрешали ночевать, рассказывал о голодухе своих родителей, на этот раз ирландской голодухе, дед будто превращался в ирландца. Но и от этих корней он вскоре отказывался. Слишком много хороших историй было, чтобы остановиться на одной. А когда кто-нибудь просил рассказать его собственную историю, дед пожимал плечами. Если любопытный не унимался, то получал по башке. Как я уже говорил, дед был вспыльчивый.
Он собирался как-нибудь подумать на досуге и сочинить себе хорошую историю. Такую, чтобы она стала для него настоящей. Но пока что ему хватало и того, что он человек и американец. Голодный американец. И третье, в чем он был уверен: он — не сын. Иногда, ночуя в каком-нибудь дешевом убежище, в пятицентовой ночлежке, прижимаясь к спине соседа, он никак не мог уснуть от жары или от холода и думал: «Черт, ну не бывает вообще таких, как я. Откуда я взялся-то?» Сколько он ни пытался, ни отца, ни мать представить себе не мог.