Разговор естественным образом перешел на преступность: времена уже начали меняться не в лучшую сторону, и каждому оказался известен – хотя бы издалека – человек, которого обокрали, или ограбили, или избили, а то и убили… Марина – нервно, как все она делала, испуганно и недобро (неприятно) волнуясь, – рассказала совершенно отвратительную историю, приводить которую здесь нет ни нужды, ни места. Когда она кончила и воцарилась напряженная – как будто с тоской ожидающая новых свидетельств человеческой мерзости – тишина, кроткая Наташа, знакомая Стасика, жалобно, чуть не со слезами воскликнула: „Может быть, хватит?!" – „Действительно, что это мы", – сказал недовольно Игорь, Маринин друг (который, в сторону будет сказать, страшно устал от нее), и потянулся к бутылке.
Небо гасло; в кушарях уже сгущались синие сумерки; по воде стлался молочный туман. Лягушки заливались от всей души: „Кррруэ-ке-ке-ке…" – невесомое трескучее эхо выпархивало из камышей и рассыпалось, щекоча тишину, по дремлющим приречным кустам. У дальнего берега, под тремя четко вырезанными в остывающем небе ладьями силосных башен, заблистало серебристое апплике упавшей на воду луны… Заговорили о прошлом: звуки, краски и запахи подмосковного вечера настойчиво – вместе ласково, осторожно – будили чуткую память. Над почерневшей гладью залива поплыли зыбкие миражи: встречи и разлуки, утраты и обретения, лица друзей и изредка недругов – все казалось подернутым светло-печальным флером уже непреодолимого, бесповоротно пройденного расстояния, все было призрачно и неясно, как будто в золотистом (сосновая цветень сорвалась от порыва ветра) полупрозрачном дыму, все вспоминалось с томительной сладостью – сердце, грустя, улыбалось, и даже боль была сладкой – как боль уходящая, ласково шепчущая каждым своим, слабеющим раз от раза движением: все уже кончено, все позади, больше не будет больно… Как мало пройдено дорог. Как много сделано ошибок… Твоих и моих – дорогих, наших общих ошибок… Ради таких минут стоит жить.
Стасик уже строил гитару. Голоса одиноких струн рвались на свободу из забранного золотой канительной решеткой выреза деки и попарно улетали в чуткую тишину кушарей. Вот первый раскатистый, не смятый идущим ему на смену беспощадным баррэ аккорд сочной, густой волной заскользил по черному зеркалу молчаливой воды; вот еще сомневающийся, сдержанный, певучий – не отрывистый – перебор неторопливо поднялся вверх по отзывчивым медным ступенькам…
Стасик еще ничего не спел, когда на большой – за перешейком – земле бархатисто заурчала машина.
– Тенишев, – сказал Игорь.
Саша Тенишев, сотрудник университета, уже несколько лет редковыездно жил в Ясновидове, в доме при биостанции, с женой и двумя детьми. Официальной его работой было проведение летней студенческой практики, основным же занятием – сетная ловля рыбы. Это было не просто хорошим, но и незаменимым подспорьем и в обыденной его жизни, и в осуществлении давней тенишевской мечты: поставить в Ясновидове дом… В городе, впрочем, у него была небольшая квартира, куда на холодное время уезжала жена с детьми.
Это был человек лет сорока, среднего роста, широкоплечий, грудастый, толстоногий, круглоголовый, с обветренным красно-коричневым, хитроватым и вместе тяжелоглазым лицом, ровно переходившим (как без потерь, так и без приобретений в ширине) в сплошную – ото лба до затылка – загорелую бугристую лысину. Как всякий житейски крепкий русский мужик (а за без малого десять проведенных в Ясновидове лет Тенишев и повадкой, и бытом, и психологией даже приблизился к кулаковатому местному жителю), он был человеком очень себе на уме: „жуковат", – легко говорили мы – легко потому, что относились с симпатией к Тенишеву и с его стороны предполагали взаимность.
Первоначально нас связывал каждого свой интерес: у Саши была казанка с мотором, у нас – разрешение на лов, под сенью которого Тенишев почти вдвое увеличивал наши порядки своими сетями. Симбиоз этот не потерял своего значения до сих пор, но с годами, за сложившейся близостью отношений, не то чтобы забылся, а превратился во что-то само собой разумеющееся и как будто не предполагающее ни малейшей корысти: так встречаются и с радостью помогают друг другу старинные, проверенные друзья – не задумываясь и даже не подозревая о том, что их отношения взаимовыгодны…
Через минуту в теснивших перешеек уже слаборазличимых – серых с просинью на дегтярном заднике леса – кустах замигали два желтых, как будто раскачивающихся в проушинах невидимого коромысла огня, и вскоре за этим знакомая белая – голубоватая в сумерках – „Нива", звонко подстегиваемая прутьями придорожного ивняка, выехала на мыс, переваливаясь с боку на бок на рытвинах и звучно плеская грязью, – и, несколько раз посунувшись коротко взад и вперед в поисках ровного места, остановилась.
– Что-то он рано, – сказал Андрей.
Обыкновенно сети ставили не раньше полуночи. Дело было не в том, что ночью рыба лучше идет в ячею (если вода прозрачная, днем совсем не идет): сети можно было поставить и на свету (и теплее, и легче) и снять поутру на следующий день, но на практике вместо этого легче было их просто выбросить. Местные браконьеры (а каждый второй приречный мужик – браконьер), заметив сбрасывающего сети счастливчика (то есть имеющего разрешение на ловлю сетями; таковых единицы – экспедиции наподобие нашей, все прочие ставили сети в потемках уже потому, что ловить ими просто запрещено), – так вот, местные мужики, заметив днем перебирающего руками на корме рыболова, ночью подходили на бесшумных резинках и быстро снимали: кто посовестливее – только рыбу (таких было мало), матерые – и рыбу, и сети (двадцатипятиметровая сороковка стоила тридцать рублей – полтора пуда живого магазинного карпа). Но даже и у поставленных ночью сетей приходилось дежурить – охотники неутомимо прочесывали глубину кошками и баграми… Страшно подумать, как усложняет жизнь человека человеческая же глупость и подлость: из-за повально развившегося воровства мужики прибрежных селений просто-напросто непрерывно меняются друг с другом сетями. Не бывает такого, чтобы Петр украл у Ивана все сети и у Ивана ничего не осталось: обыкновенно Петр крадет у Ивана примерно столько же, сколько Иван у Петра… Порою хочется с сердцем воскликнуть: какое жадное, бессовестное и вместе бессмысленное существо – человек!
Двигатель отфыркался и заглох. Металлически-чуждо среди первобытной – ночь, земля и вода – тишины лязгнул замок, и с водительского места толстой, как бревно окладного венца, ногой вышагнул Тенишев, биллиардно бликуя в свете костра загорелым куполом лысины. Правая дверь тоже открылась – вылез кто-то незнакомый, в кожаной летчицкой куртке… Тенишев приветственно поднял могучую короткопалую руку (был он очень силен – лодочный мотор нашивал в одной руке, как портфель), с гулким, утробным треском захлопнул дверь и тяжело (тело его было тяжелым – давило землю) зашагал с энергичным развальцем к костру, навстречу поднявшемуся Андрею.
– Здорово, здорово, – хитровато улыбаясь и щуря глаза (было в нем что-то монгольское: и в крутой, яблочковатой скулистости, и в выражении силы и одновременно восточной – ласковой – вкрадчивости на лице), хриповатым тенорком приговаривал Тенишев, подходя и протягивая Андрею (а потом пошел вкруг костра) полураскрытую медвежеватою горстью руку. – Ай-яй-яй, уже водку пьют, что же это такое… Миша, – обернулся он к подходившему незнакомцу, – присаживайся.
Представлять и представляться здесь было не принято. Незнакомец сказал отрывисто: „Здравствуйте" – и, коротко оглядев закивавший (с неискренним радушием интеллигентской компании) круг, неторопливо опустился на глубоко растрескавшийся топляк.