Это был человек лет тридцати пяти. Фигура его анфас похожа была на тенишевскую; но Сашино туловище, инженерным говоря языком, во всех своих сечениях было правильно кругло и в целом походило на бочку – незнакомец же был поджар, плоек животом, мускулист – не заплывчив – ногами, и прямая спина его не круглилась, как у Тенишева, мясистыми валиками. Черты его худощавого, прямоугольного, с твердым ртом и коротким носом лица можно бы было назвать приятными, если бы не видимо ожесточавшие их холодок4 в его черных, странно блестящих глазах и не общее выражение какого-то равнодушного, отчужденного… да, пожалуй (подумалось вдруг: этот человек ничего не боится), бесстрашия. Вероятнее всего, это был кто-нибудь из местных властей (еще и потому, что Тенишев, безусловно причисленный к местной элите, дружбы с неначальственными людьми не водил), то есть на селе человек, предержащий хоть какую-то руководящую должность (в конторе, мастерской, на лесопилке, подстанции, в рыбоохране…) и потому материально или административно полезный.
Тенишев тяжко осел на выстреливший болезненным скрипом ящик и вытащил из кармана штормовки бутылку. Андрей сорвал пробку, разлил – и мы выпили по сто граммов пахучего тенишевского сучка какого-то местного, варварского разлива… Общий разговор (как раз вспоминали свадьбу Андрея и Гали; Галя помягчела и даже погладила по голове крутившегося безнадзорным перпетуумом Дениску, но тут Стасик – которого с детства, доставляя ему много хлопот, отличало чувство нетрадиционного (сейчас сказали бы черного) юмора – вздохнул и печально сказал: „Андрюша, а ведь если бы ты десять лет назад Гальку убил, то уже бы вышел…"), – так вот, общий разговор с приходом гостей (вернее, одного – незнакомого – гостя), конечно, прервался. Тенишев и Андрей – ночью им вдвоем предстояло идти на воду – заговорили о промысловых делах: где ставить сети – здесь или подняться выше, к плотине; как тянет недавно перебранный тенишевский мотор; куда больше влетит – в сороковку или в шестидесятку… Игорь, Стасик и я, клюнув на чье-то неосторожное слово, заспорили о сакраментальной в те годы политике (с некоторым даже азартом: право, сейчас даже стыдно вспомнить об этом); Галина и Наташа сошлись на вязанье: Наташа принесла какой-то рубчатый, унылого цвета лоскут, посыпались в разговоре какие-то петли, крючки, накиды… Только Надя с Мариной (и незнакомец) сидели молча – смотрели на жаркий оранжевый плеск трескуче разогнавшегося на смолистой сосне костра. Надя была счастливо неразговорчива от природы, ей хорошо было просто сидеть на засыпающем речном берегу – у леса, воды, костра, под черно-синим звездчатым небом; Марина же молчалива была потому, что чувствовала себя непрошено и неловко. Галя (напомню – отец Жозеф экспедиции) была хороша с женой Игоря, Светой, и (смирившись за давностью лет с Наташей: Наташа была кроткой до святости, к тому же супругу Стасика, Ингу, Галя знала издалека) за прошедшие дни уже выказала Марине елико возможное в интеллигентной компании неодобрение…
На закатной полусфере ночь зачернила уже последний багрец. В небе фосфористо горел тонкий месяц; застывшая гладь залива слабо поблескивала под его невидимыми лучами. В кушарях кто-то хрустко возился, фыркал, шуршал – бродячая кошка, а может быть, енотовидка… Дальнего берега уже не было видно: кромка леса угадывалась только по россыпи звезд, которые дружно вдруг гасли, немного не дойдя до земли.
Незнакомец курил и молчал, по виду нисколько не тяготясь своим одиночеством. Стасик занялся притихшим костром: отгреб в сторону несколько толстых, выложенных двухцветной – черно-красной – помигивающей мозаикой чурбаков и со звонким хрустом поставил на них коптильню. Потревоженные угли ожили: из-под ящика выплеснулся длинный, голубовато-желтый язык – взметнулся змеиным жалом, неровно запульсировал, ощупывая закопченную стенку, – и, обессилев, броском втянулся обратно, в спасительный, багровым жаром мерцающий полумрак. Поясок дымоходных отверстий сразу же закурился густыми сизыми струйками – которые, безотрывно обтекая стенки и крышку коптильни, лишь на самом верху, сойдясь с четырех сторон, неохотно покидали раскаленную твердь и уплывали в холодное черное небо… Игорь прикуривал, щурясь от жара малиново светящейся головни. Андрей, покосившись на Галю, скупыми движениями снялся со стула и пошел, насторожившись спиною, к машине – верно, за водкой. Дениска сидел у костра на корточках – коленки выше ушей – и жарил сосиску, нанизав ее на ошкуренный прут. Сосиска лопалась и громко шкворчала. Тенишев что-то сказал незнакомцу… я невольно прислушался:
– …когда?
– Леса жду, – отвечал незнакомец. У него был низкий, негромкий и удивительно ровный – одной интонации – голос. – На пилораме одна осина.
– Сам будешь ставить?
– Да нет, есть там один.
Тенишев скрипуче погладил коротко стриженную бородку.
– Послушай, Миш, а у тебя бензина нельзя перехватить?
– Сколько тебе надо?
Тенишев рассыпчато – вкрадчиво – хохотнул.
– Ну, сколько… Сколько дашь.
– Подъезжай в понедельник утром. Пару канистр налью.
– Лады. Спасибо.
– Рыбы Петровичу не забудь.
– Ну, это само собой.
– Лодку-то залатал?
– Да.
Незнакомец закурил – и сказал:
– Ильенков карабин продает.
– Ну? И сколько?
– Кому как.
– Будешь брать?
– Возьму.
– Осенью на Печоре попробуем…
– Чего там до осени ждать.
– Ну, а на кого ты здесь с ним пойдешь? На куницу?
– Зачем на куницу… В устряловском лесу, говорят, кабан появился.
Помолчали.
– Сколько твоя „Нива" прошла? Это незнакомец – Тенишеву.
– Триста.
– Менять не думаешь?
– Сейчас нет. Мне дом ставить.
– Тут у Ракитина…
Я слушал вполуха, иногда искоса поглядывая на сидевших плечом к плечу Тенишева и незнакомца, от которых странно (ведь говорили они о топливе, машине, оружии) веяло какой-то первобытной, природной силою… и вдруг неприятно почувствовал себя гостем – не просто в этих местах, где я гостем и был, а в своем лагере, на вот уже десять лет знакомом мысу, у своего – разложенного своими руками – костра… Пропасть мне вдруг увиделась между собой – казалось, легко, легкомысленно и в то же время как будто бедно (без машины, оружия, лодки с мотором, избы) проживающим жизнь в какой-то унизительной, бессильной зависимости от света, тепла, воды многоэтажного дома (в свою очередь, беспомощной клетки большого города) – и этими по внешнему впечатлению независимыми, все умеющими, все, что им нужно, знающими (а тем, что не нужно, и не интересующимися), спокойно и твердо – и верно? – идущими по жизненной дороге людьми. И хотя мой разум самолюбиво протестовал, указывая, что самый разговор незнакомца и Тенишева ярче всего высвечивает именно полную зависимость здешних людей друг от друга – чуткую зависимость сообщающихся сосудов, взаимно перетекающих строительными материалами, топливом, лукавыми справками, рыбой, трудом (и хоть одно колено проткни – много, пока не залатают, прольется на землю), все равно неприятное ощущение их самодостаточности и силы – и собственной зависимости и бессилия – оставалось… И вдруг я понял, что дело не только в этом – и даже главное, наверно, не в этом. Главное было в том, что у меня (и моих друзей, думаю я) не было в сознании уверенности, а на сердце покоя: очень многое в нашей жизни и памяти (у кого-то одно, у кого-то другое) неотступно шло рядом с нами – не отпуская, мучая нас… Шли оставленные нами (брошенные, брошенные…) наши первые жены – одинокие, усталые, уже по-женски немолодые, не сумевшие после нас (мы отняли все) заново устроиться в жизни; шли жены нынешние – которым мы изменяли, которые по дозревали об этом и украдкой плакали из-за этого – украдкой, потому что сами они уже ничего не могли изменить; шли наши оставленные с первыми женами дети, для которых был праздник, когда мы приезжали к ним, и после встречи с которыми мы, видя их бурную, часами не иссякавшую радость, лицемерно, успокаивая сердце, говорили себе – трусливо обманывая себя: какие у нас веселые, счастливые (ничем не обделенные…) дети…; шли наши родители, старики, которые, где бы они ни жили – с нами, вдали от нас, – были безжалостно отторгнуты нами от участия в нашей (составляющей последний, для них уже единственный смысл бытия), ревниво оберегающей свою независимость жизни… Рядом со всем этим шли постоянные, отравляющие наши души сомнения: в праведности того или иного совершенного нами поступка, в нравственности того или иного выбора, даже в чистоте того или иного движения души, – наконец, с болезненностью вдруг накатившего полуночного страха перед неотвратимостью смерти – убийственные сомнения в правильности избранного нами (и уже стремительно катящегося под колеса) жизненного пути – и проступающее холодным потом прозрение: „Поздно!…" (Месяц назад ко мне приехал растерянный Стасик. „Ты знаешь, – сказал он совершенно серьезно, видимо потрясенный, – в метро висят объявления, я их тысячу раз читал: „Для работы машинистами электропоездов приглашаются мужчины в возрасте до тридцати пяти лет…" Я сегодня прочел – и вдруг понял, что меня не возьмут! Мне уже тридцать шесть! В первый раз в жизни со мной случилось такое: чтобы по возрасту я был куда-то не годен…") Вот! Пропасть была между моими сомнениями и смятениями – и спокойной, питаемой сознанием правильности своей жизни и вообще во всем своей правоты внешней неколебимой уверенностью незнакомца и Тенишева. Именно от этого на Душе у меня было тревожно и неуютно, и хотелось, чтобы незнакомец (Саша был свой, он проявлялся чужим лишь в отраженном свете) поскорее ушел…