– Значит, можно рассчитывать на любые деньги? – Я уже не скрывал сарказма.
– Думаю, практически на любые… – Безукладников был непробиваем.
И мне наконец надоело. Я сказал ему прямо, что терпеть не могу пустопорожние маниловские фантазии. Что это, как ни обидно звучит, наш типично русский промысел – сидеть на кухне с тремя копейками в кармане и делить воображаемые миллионы.
– Ну зря вы так… Я ведь вам доверяю больше других.
Он откровенно загрустил. Но, погрустив с полминуты, подошел к затрапезного вида газовой плите и открыл дверь духовки. Духовка была полностью, до отказа набита банковскими бледно-зелеными упаковками. Они там едва умещались – две-три пачки долларов выпали на пол, и Безукладников просто запнул их под плиту.
– Н-да уж… – сказал я. И больше ничего не сказал.
Безукладников закрыл духовку и виновато развел руками: дескать, извините, так получилось.
– Может, еще чаю?
– Нет, спасибо! – Я допускал, что он может заварить все тот же пакетик в третий раз.
Мне оставалось вежливо полюбопытствовать, каким образом в наше время грабят банк. Натягивают ли, к примеру, на голову черный чулок, или это уже не модно?
– Банк? – Он так оживился, будто я подкинул ему свежую идею. Но сразу погас. – При чем тут банк?.. Вы не понимаете. Я вам действительно доверяю, и я мог бы рассказать о таких вещах, от которых у вас, простите, волосы дыбом встанут.
– Пустые хлопоты – я не тот слушатель. Мне "таких" вещей по телевизору хватает, в уголовной хронике. Доверьтесь кому-нибудь другому.
Пока мы препирались, в дверь позвонили, и Безукладников впустил молодую полноватую блондинку в уютном фартуке на бретельках и в домашних туфлях без задников. "Луиза, моя соседка". "Я на минуту! У меня сырники свежие зря пропадают, а вы, наверно, пустой чай пьете, как всегда?" С появлением Луизы в этом тусклом логове зацвели невидимые азалии, затеялось плодоношение цитрусовых, потянуло кулинарным раем, глаженьем, прохладным постельным бельем – и я вспомнил, что меня ждут дома.
Соседка, слегка смущенная, и впрямь ушла через минуту, я только успел заметить необычайную яркость глаз, почти аметистовых, да нежные босые пятки.
Я засобирался. Но Безукладников, судя по всему, был остро озабочен продолжением разговора. Казалось, ему страшно оставаться один на один со своей тайной, которая меня лично интересовала не больше, чем дежурная сводка криминальных новостей.
И все-таки я остался – не знаю, почему. Застрял на два с лишним часа, чтобы выслушать с открытым ртом сумасшедшую, ни на что не похожую исповедь – и не поверить ни одному слову. Но эти полторы сотни минут и последующий ночной звонок Александра Платоновича ко мне домой фактически решили дело… Если всерьез называть делом составление этой заведомо неправдоподобной книги о Безукладникове, которую я пишу сейчас урывками по вечерам, после работы, подгоняемый договоренностью с шеф-редактором престижного издательства.
Пока он рассказывал, мы съели машинально все до одного Луизины сырники, докурили мой "Честерфилд" и безукладниковский "Парламент", наконец, широким жестом утопили еще одну чайную мышь.
Расставались молча. В прихожей он вдруг вспомнил, что так и не отдал мне долг; сбегал на кухню, громыхнул газовой плитой, вернулся, распечатывая на ходу пачку и отщипывая несколько бумажек с терпеливым породистым Франклином.
…Стоило торопиться домой, чтобы сразу оказаться по уши виноватым.
Она уже собралась уходить и чуть не плакала. Потому что меня носит неизвестно где – она сидит здесь одна, никому не нужная, как дура, готовит на ужин мою любимую рыбу, все давно остыло, телефон молчит, тушь на щеках, и никакой радости в жизни. Да, звонил с работы, предупреждал – и, значит, можно на все наплевать?! Такие надрывные, отчаянные мотивы у нее появились недавно, одновременно с подозрениями на опухоль. Анализы требовали времени, хождения по кабинетам. Неопределенность длилась второй месяц, нарастала, в иные дни виноваты и подозреваемы были все окружающие, особенно я. Любая беда постигается проще, когда есть виновник. С самого начала она вытребовала у меня обещание, что не проболтаюсь ни одной живой душе об ее "уродстве" (так она обзывала болезнь). Слово я сдержал, но она, бедная, и тут пыталась меня в чем-то уличить. Я научился быть безответным и невозмутимым, как глухая тетеря. В тот вечер мы еще немного поборолись за ее кремовое демисезонное пальто, которое она не хотела снимать, желая немедленно уехать к черту на рога в свой спальный район; отпустить ее было невозможно; я заявил, что холодный ужин правильнее всего есть в одетом виде, поэтому я тоже сейчас оденусь. Вот так, в пальто и в куртке, мы с полчаса посидели на кухне. За это время ей расхотелось уезжать, я предложил пофыркать друг на друга в знак сильного недовольства, она согласилась. Пофыркать полезли в ванну, наскоро стряхивая с себя одежду. И в этот момент, когда мы уже стояли голые и мыльные под тугим душем, зазвонил телефон.
– Мы спим. У нас глубокий сон.
– Я принесу.
Она выскользнула из ванной, как рыбка, милым виляющим манером и через три секунды протянула мне верещавшую трубку.
Это был Безукладников, опять на мою голову.
– Простите, ради бога. Знаю, что не вовремя. Совсем забыл сказать.
Я с трудом удержался, чтобы не нагрубить. Еще немного, и он сядет мне на шею.
– Вы скажете, это не мое собачье дело, и будете правы. Но я все-таки хочу вас успокоить. Ей ничего не грозит…
– Кому??
– …Это не опухоль. Это мастопатия. Пройдет само через месяц-полтора. Даже операция не понадобится.
Она стояла рядом, озябшая, с мурашками на шее, на грудях, и смотрела на меня такими страшными глазами, как будто сейчас по телефону ей выносится приговор.
Глава четвертая
Тот день Безукладников запомнил до ничтожных подробностей.
Выйдя в десять утра из больницы на воздух, он первым делом заново убедился в том, насколько мало окружающая жизнь зависит от его личного существования. Он мог исчезнуть, выпасть, как использованный трамвайный билет из пальцев деловито-рассеянного пассажира, а мог остаться в живых, чтобы форсировать сейчас вот эту лужу на тротуаре, расцвеченную палой листвой, – разница была пренебрежимо легка, словно шелуха от математической дроби, подгоняемая ветром далеко позади запятой…
В трамвае, притулившись у входа, он еще досасывал, как леденец, глуповатую детскую мысль о том, что, если уж в прорве билетного тиража попадается номинально "счастливая" бумажка, ее не рискуют выбросить сразу – не то чтобы в надежде на "счастье", а скорее с оглядкой на скупость и обидчивость фортуны.
Лица пассажиров, казалось, были подернуты одним общим выражением: "Я согласен быть самым обыкновенным". Но ведь каждый, подозревал
Безукладников, буквально каждый, будучи подростком, точно знал о себе, что он особый, эгоистично светился этой особостью, ради которой, очевидно, и стоило появляться на свет…
Трамвай тащился еле-еле, и Александр Платонович сошел на одну остановку раньше. Ему хотелось поскорее домой, к дивану, чтобы остаться наедине – что называется, переспать – со своей случайно вернувшейся, новенькой жизнью. В сущности, ее было некуда девать.
Почему-то Безукладников был уверен, что, пользуясь необъявленным отсутствием, его уже уволили с работы. Оставалось лишь удостовериться в этом и ни о чем не жалеть. Он даже не пытался представить, как будет жить дальше, но чувствовал себя в какой-то новой роли, приятно незнакомой. В то же время зеркало магазинной витрины бегло отобразило сомнительного субъекта с потерянным взглядом и забинтованными пястями (ладони, обожженные током, тихонько саднили, а второй свежести бинты, похожие на перчатки с оторванными пальцами, позволяли вообразить некоего разоренного графа, носителя продрогшей чести и вот этих, вчера еще белых перчаток). Витрина все же не отпугнула субъекта – он вошел на минуту в тепло, озаренное люминофорами тридцати с лишним японских телеэкранов, где один и тот же ликующий тенор, утопая в объятиях полуголого кордебалета, грозился моментально умереть от своей несчастной любви, а все никак не умирал.