— А химики? — спросил Павел.
— Химики не пьют. А если уж пьют, то как сапожники… Но о чем же я?.. Ага, о языковедах. Они всеми своими корнями — в прошлом. Они слишком много думают и пишут о прошлом. Изучают прошлое. И совсем не думают о будущем языка. Они — тормоз на пути развития языка. Мертвый хватает живого…
Он увидел официанта и показал ему палец. Официант отрицательно покачал головой.
— Идемте отсюда, — прервал себя Константин Георгиевич. — В другой ресторан. Здесь больше не дадут. Официантам не нравятся разговоры о языковедении. Они считают, что их ведут только пьяные. Официанты не ходят на сессии Академий наук.
Они перешли в другой ресторан. Через дорогу. Константин Георгиевич снова был молчалив и трезв, как бывает трезв лишь окончательно пьяный человек.
— Начнем снова с вина. С грузинского, — предложил он.
Им принесли бутылку «Гурджаани».
Тени деревьев по краям имели радужный оттенок, затем переходили в синий цвет, а к центру в темно-коричневый, почти черный. Раскаленный асфальт отдавал жаром. Павла качнуло, он уронил скомканные деньги, сдачу, которую нес в кулаке. Все время он старался подсчитать в уме, сколько остался должен Константину Георгиевичу. И никак не мог. Он наклонился, чтобы поднять деньги. Нечаянно взглянул вперед и вдруг увидел — вдали плескалось море. Он поднялся — и море исчезло. Несколько раз подряд он приседал и поднимался. Как только он наклонялся к тротуару, — голубовато-серые морские волны катились между каменных пределов домов.
— Посмотрите, — предложил он Константину Георгиевичу. — Как море.
Константин Георгиевич присел рядом с ним на корточки.
— Это мираж, — сказал он. — Самый настоящий мираж. Как в пустыне. Только почему? Потому, что потоки воздуха поднимаются над разогретым асфальтом? Или потому, что мы — в пустыне?
— А почему вы сказали милиционеру про Рильке? — спросил Павел.
— Так. К слову пришлось. У «его есть такие слова: «Из темного вина и тысяч роз, шепча, струится время в сон ночной»…
— Кто он такой — Рильке?
— Был такой поэт. Австрийский.
На стене омерзительного, как многоэтажное ругательство, заляпанного украшениями дома висела доска с афишами.
Константин Георгиевич задержал Павла.
— Жарко в филармонии, — сказал он. — Но все-таки Равель… Э, да и Брамс, и Иосиф Цейтлин дирижирует. Пойдемте.
— А вы такую песню знаете? — спросил Павел. — Про жаворонка?
— «Громче жаворонка пенье, ярче вешние цветы»?
— Нет, — сказал Павел.
— «Между небом и землей песня раздается»?
— Да.
— Знаю.
— Пойдемте, — сказал Павел.
Кассирша улыбнулась Павлу как знакомому.
— Вам везет, — пропела она. — Билеты раскуплены за десять дней. И вот как раз в эту минуту мне позвонили, что два забронированных места можно продать. Замечательные места — в первом ряду.
Павел купил билеты.
— Все дело в том, чтобы выбрать подходящую минуту, — пела кассирша. — На минуту раньше или на минуту позже — и вы бы остались без билетов. У меня место почти рядом с вами. Я чуть опоздаю.
Она сразу же пожалела о том, что продала билеты Павлу. Он не воспользовался минутой. Внимательно посмотрел на нее, сквозь нее и пошел от кассы.
Как и многих других людей, привыкших к музыке, которую передают по радио, к музыке без исполнителей, которая звучит как бы в самом слушателе, Павла развлекал оркестр и дирижер. Они мешали. Особенно мешал Иосиф Цейтлин. Он боролся с оркестром. Казалось, что музыканты играют сами по себе, а дирижер изо всех сил старается, чтобы они двигали смычками и дули в трубы не так, как этого хочется им, а так, как это нужно ему, Иосифу Цейтлину. Когда они играли слишком громко, он умоляюще протягивал левую руку, он прижимал ею музыкантов к эстраде, он уговаривал: «Тише, тише…» А когда они начинали играть тихо и плавно, он взмахивал своей дирижерской палочкой, взывая: «Громче! Не так! Еще громче! Громче! Так, чтобы стекла дрожали…»
Но вот дирижер прижал локти и, едва взмахивая палочкой, стал вытягивать из оркестра медленные высокие звуки, и Павел, весь сжавшись и вцепившись пальцами в поручни кресла, думал: только бы он замолчал… только бы он замолчал…
Лишь теперь Павел понял, как удивительно владели собой все эти люди, собравшиеся в этом зале, если они могли выдержать эту боль и эту муку и не ушли… и остались. И может быть, так же не только он пьет, и ест, и разговаривает, а сам в это время думает совсем… Только бы он замолчал… только бы он замолчал… И он в самом деле замолчал, и Павлу стало жалко и горько, что оркестр играет уже другое — что-то доброе, простое, никчемушнее…