Выбрать главу

Он только усмехнулся.

— Вот представь. И все. Давай так сегодня.

— Хорошо, Асенька. Хорошо.

И не увидел, как я для него оделась, мельком сообразила она. Жалко. Он бы одобрил. Ну ничего. Не в последний раз. Не в последний раз. Не в последний раз. Она твердила это, будто заклинание — так, как до этого уже почти двое суток твердила: Антон жив, Антон жив… Не в последний раз. Сдергивая покрывало, потом одеяло откидывая… Не в последний раз. Неловкими стремительными извивами, как из куколки бабочка, выдергиваясь из облегающего платья… Не в последний раз. Казалось, она в первый раз — но не в последний раз! — раздевается для мужчины с тех давних пор, как Симагин перестал быть рядом. Ничего не было. Вообще ничего. Жизни не было.

И так страшно не понравиться ему…

— Ася. Асенька моя. Ты нежная. Добрая. Самая нежная и самая добрая…

— Нет… Нет, Андрей.

— Самая красивая. Самая ласковая. Самая чуткая и самая чистая.

— Нет. Ради Бога, не требуй так много, я не могу.

— Ты лучше всех. Ты умница. Ты светлячок в ночи.

— Господи, Андрюшенька, ну что ты… Родной мой, не надо…

— Ты мое солнце.

— Ну зачем это опять, зачем? Нет!

— Ты моя земля. Ты мой воздух.

Она захлебывалась. Дыхания не хватало, и уже почти не было слов — только клекот в гортани и рвущийся стон.

— Ну что же ты делаешь?! Милый мой, родненький, любимый, не говори так, прости, я не смогу! Прости! Андрюша, ну правда! Ну отодрал бы бабу попросту! А это не под силу! Не требуй так! Я не смогу! Я боюсь! Я БОЛЬШЕ НЕ ХОЧУ ТЕБЯ ПРЕДАВАТЬ!!!

— Ты звезды. Ты деревья. Ты ветер.

Она закричала, забилась под ним, царапая ему спину.

— Да! Да!! Да, да, да, да, да!

А когда Ася уснула, он осторожно откинул одеяло и встал.

Было совсем тихо, проспект внизу опустел и замер. И было совсем темно. Только едва заметное серебристое свечение легким туманом стояло у окна, возносясь к потолку и кидая на него смутно светлое пятно — отсвет уличных фонарей. Симагин отчетливо видел, как разгладилось Асино лицо, стало юным, почти девчачьим. Она улыбалась во сне. Девочка. Маленькая моя девочка.

Не одеваясь, он сел к столу, положил голову лицом на уложенные на стол кулаки, закрыл глаза и начал работать.

Как описать словами то, для чего еще не создано слов — а возможно, и не будет создано никогда? Наверное, гениальные шахматисты испытывают нечто подобное тому, что испытывал голый Симагин, неподвижно сидя в тишине и темноте маленькой Асиной квартиры, зажмурившись, уткнувшись в собственные кулаки и уже почти не слыша умиротворенного, легкого дыхания жены.

Испытывают, проводя сеанс одновременной игры… испытывали бы, если б играть им пришлось сразу на нескольких тысячах досок. За всем уследить, все помнить, реагировать мгновенно на те изменения, которые, оказывается, произошли на восемьсот пятой и три тысячи семьсот седьмой досках за те минуты, пока смотрел в другую сторону, — и, не задерживаясь, сразу дальше, дальше… С той лишь разницей, что у Симагина не было никакого дальше, он не мог отвести себе даже шага от стола до стола на отдых ума; все эти тысячи досок пучились и кипели перед ним — в нем — одновременно, беспорядочно перемешанные друг с другом. Хаос чужих фигур нескончаемо шевелился и пульсировал, и каждая своя фигура весила пуды, так что приходилось — то, что шахматистам неизвестно на их поединках — ворочать пешки, как весла на галере, до хруста в мышцах и костях; толкать слонов, будто они и впрямь были едва ли не слонами… и еще с той разницей, что проиграть нельзя было ни на едином поле из всех.

Может быть, сталинские ткачихи-многостаночницы, если они и впрямь существовали где-либо, помимо фильма «Светлый путь», могли бы отчасти понять, что творилось с Симагиным — но только отчасти. Ведь им, ошалело мечущимся от станка к станку, следя за всеми ими и управляя всеми ими, думать-то много не приходилось, им достаточно было успевать совершать лишь строго ограниченный набор операций, на рефлексах, на мышечном чувстве; а здесь каждая нить была не похожа ни на какую другую: одна — шелковая, другая — проволока под напряжением, третья — человеческий капилляр, четвертая — щупальце гигантского спрута; каждый станок был то гоночный автомобиль на трассе, то оперируемый мозг, то вулкан, то голодный тигр… и вдобавок нельзя было допустить обрыва ни единой нити из всех.

Те, кто знаком с парусным спортом, быть может, смогут представить себе, каково пытаться в одиночку управлять тяжелым фрегатом в шторм, близ рифов, в незнакомых водах. В исступлении смертельной битвы уже почти забыв и о цели путешествия, и о пассажирах, и о золоте в трюме; работая за всю команду, которая то ли вымерла от подхваченной в дальнем порту чумы, то ли от капитана до кока упилась ву смерть, уж и не вспомнить, что с ними, да и неважно это пока, надо шкуру спасать! — носиться под свирепым ледяным ветром по уходящей из-под ног, лихо заваливающейся то влево, то вправо скользкой палубе; в кровь раздирая ладони, цепляться за леера, чтобы не смыло за борт многотонным кипением очередной нахлестнувшей волны; перелетать с реи на рею; выбирать, надсаживаясь, то этот канат, то другой; ежесекундно закидывать лот с бушприта, ведь надо же знать, сколько еще осталось под килем; тянуть, отпускать, вязать узлы, брасопить… чтобы не распался на уже ничего и никого не способные куда-то привезти и от чего-то спасти отдельные доски, тряпки и веревки этот колоссальный плавучий дом.

Где-то около трех ночи Симагина охватило отчаяние. Потом он и про отчаяние забыл.

Если бы он не обещал Асе, если бы не сказал ей про завтра — он бы не выдержал.

Светало, когда фрегат мира затанцевал высоко-высоко на пенном, опрокидывающемся гребне последней волны — и, едва чиркнув хрупким днищем об острый, словно жадная бритва, риф бифуркации, плавно развернулся и пошел другим галсом.

Снова первый день

— В малый зал, пожалуйста… В малый зал, направо… Вам в малый зал.

Опоздавшие, вполголоса договаривая не договоренное по дороге, спешно примеряя скорбные мины на лица и заблаговременно, уже в коротком коридоре замедляя шаги, втягивались в малый зал крематория.

Народу было не много, почти все — в милицейской форме, с фуражками в опущенных руках. Отдельной жалкой кучкой, резко отличной от остальных и по одежде, и по лицам, стояли сами будто мертвые родители, вся в черном, в черной косынке жена с покрасневшими от слез глазами, уткнувшаяся ей под мышку дочь и трое каких-то незнакомых штатских — то ли родственники, то ли школьные друзья.

На настоящие похороны, на кладбище, в семье не нашлось денег, и ни коллеги, ни друзья помочь не смогли ничем.

Гражданская панихида уже началась. Уже сказал несколько вводных слов служитель, уже предложил отдать покойному последнюю память, вспомнив еще раз, напоследок, каким замечательным человеком, каким замечательным мужем, отцом, соратником он был. Бескомпромиссным бойцом, храбрым и неподкупным. Уверен, товарищи не раз еще вспомнят его и его дела добрым словом; и когда им станет трудно, память о Павле Де-ментьевиче Листровом, их Паше, вновь поможет им, как когда-то своим твердым, надежным плечом помогал он сам…

Теперь от лица сослуживцев говорил Вождь Краснорожих.

— …Трагическая, нелепая случайность вырвала из наших рядов чудесного человека и великолепного работника. Он, не раз рисковавший своей жизнью и без страха вступавший в единоборство с вооруженными бандитами, он, не знавший колебаний в самые ответственные мгновения своей трудной, но такой необходимой нашему больному обществу жизни… в ту пору, когда преступный беспредел захлестнул страну, которую безжалостно развалили так называемые демократы… отдал свою жизнь. Но его жизнь всегда принадлежала стране, народу, нашему делу. Уверен, и рискну, товарищи, сказать об этом вслух: если бы Павел мог сейчас говорить, он пожалел бы лишь о том, что… отдал свою жизнь не в перестрелке с врагом общества, не в погоне за убийцей или бандитом, а так…

— Неправда!! — вдруг отчаянно выкрикнула жена; бессильная ярость, и обида, и тоска душили ее. — Неправда! Вы же все знаете, что неправда! Он же до этих бумажек докопался, до этих фирмачей, потому его и задавили! Купить не смогли! У всех на глазах, во дворе у самого дома — автобус наехал! Разве так бывает?!