Выбрать главу

— Ох, мама, — сказал Антон с любовью и обнял Асю за плечи. — Ох!

Автобус катил, иногда подскакивая на неровностях и выбоинах.. В сизой, мутной мгле впереди проглянули закопченные пожарами окраины. Шофер включил фары.

— Притормаживай, — сказал сопровождающий офицер водителю. — За поворотом опять пост.

— Не нарваться бы на мину, — сказал Антон. — Сейчас это было бы уж совсем некстати.

Эпилог ВНЕ ВРЕМЕНИ

Симагин неподвижно висел, широко раскинув руки, в до твердости густой беспросветной тьме. Он был вклеен, впаян, как муха в смолу, в этот литой, будто резиновый антрацит. Шевелиться он не мог, не мог даже моргать или просто закрыть глаза — и веки, и сухие глазные яблоки, уставленные в одну точку, не повиновались ему так же, как и все его обнаженное тело, и он вынужден был непрестанно смотреть и смотреть в черноту, которая то ли облепляла его лицо, то ли была удалена в бесконечность. Ее прикосновений он не ощущал, не ощущал вообще ничего; не существовало ни верха, ни низа, ни холода, ни тепла, ни движения, ни звуков. Ни ветра, ни даже самого воздуха — он не дышал.

Он не знал, как долго находится здесь, и не знал тем более, сколько ему еще предстоит оставаться невесомо распятым на неощутимой тверди этой абсолютной пустыни. Он даже приблизительно не мог оценивать протяженность уходящего времени, хотя бы по ударам сердца, потому что и сердце не билось. Он не жил.

В общем-то, он был спокоен. Он не чувствовал ни одиночества, ни тоски, ни даже скуки; вспоминая детство, вспоминая любимые книги, любимые поляны в лесу и любимые ягодные кусты, вспоминая родителей, или Антона, или Асю, или Киру, или удивительные прорывы к истине вместе с Вайсбродом и Карамышевым, или — он не отказывал себе в удовольствии вспоминать ее часто и до самых незначительных мелочей — их последнюю с Асей раскаленную ночь, он не испытывал ни малейшего сожаления, что этого нет сейчас, а только нежность ко всем, и радость, и гордость от того, что все это было.

Он совсем не был всеведущ и не имел даже понятия о том, кто и когда снова простит его и позовет. Простит за то, что мир, который он создал — опять, в который уже раз, оказался на деле вовсе не таким совершенным, каким представлялся ему, Симагину, в его рабочих грезах и мечтательных расчетах. И позовет, чтобы Симагин помог сделать следующий шаг, подняться на следующую ступень, которая, конечно, тоже обманет почти все ожидания — и все-таки окажется хотя бы чуточку выше.

Симагин уже теперь был благодарен неизвестному пока человеку, который найдет в себе мужество и мудрость не осатанеть и не отупеть от трагизма и нелепости вновь воздвигнутого мира, не спрятаться от него ни в огульную ненависть, ни в безукоризненно-сладкий обман или самообман — но и не примет его как единственно данный и лучший из возможных, к которому надо только приспособиться пошустрей да поухватистей, и все будет в порядке.

Хорошо, если бы это была, например, снова Ася.

А пока он просто отдыхал и пытался копить силы. Они ему понадобятся еще, в этом он был убежден. Потому что следующий бой, конечно, тоже окажется на пределе возможностей. Чем обширнее возможности, тем более сложные задачи ты берешься — и не можешь не браться — решать; и потому, сколько бы ни отпустила тебе сил судьба, выкладываться приходится полностью. До седьмого пота, до хруста в мышцах и костях, до того, что лопаются сосуды и сердце взрывается, как пошедший вразнос реактор…

Он ждал — и мечтал о времени, когда снова начнет дышать.

Но человек и сам себе вокзал. Он сам нередко встречает себя из странствий, и провожает, уезжая в новую жизнь, и убегает от себя, ныряя в первый подвернувшийся вагон и не ведая даже, куда повезут… Не проходит, пожалуй, и дня без того, чтобы человек не отправил себя куда-то.

Сболтнул кому-то на бегу: я сделаю — и не сделал… и начинаешь искать и наворачивать одно на другое оправдания, объяснения, обоснования тому, что не смог, или не сумел, или не успел выполнить обещанное; и вскоре веришь в эти объяснения и оправдания уже и сам — возможно, оставаясь единственным, кто в них поверил, но с тем большим апломбом, с пеной у рта, повторяя их на любом углу всем и каждому, и злишься на тех, кто не верит твоей лжи… стоишь на ней тем тверже, чем она менее убедительна, и гордо называешь это: я последователен, я остаюсь самим собой, несмотря ни на что, я верен принципам… но через некоторое время, озираясь вокруг, только всплескиваешь руками и диву даешься: куда это меня занесло? Ведь я сюда не шел, в эту адскую мглу с ее налетающими из темноты порывами прокаленного жгучего ветра и багровыми сполохами несчетных то ли жаровен, то ли взрывов вдали; я только хотел, чтобы меня не корили, не совестили, хотел защититься — а оказался вон где…

Или, наоборот, решил остаться честным перед кем-то, во что бы то ни стало остаться честным, сколько бы усилий это не потребовало; а это значит, хотел остаться таким, каким представляет тебя этот кто-то — но оглянуться не успел, как оказался под капельницей. Позвольте, я хотел отправить себя к чистой совести, а вовсе не к реаниматорам; так почему я не смог вовремя затормозить, почему не выскочил из пошедшего под откос состава? Но, положа руку на сердив, вспомни и ответь: и впрямь ли хотел ты выскочить или просто жалеешь о том, что состав, бросить который ты так и не сумел захотеть, пошел под откос?

Если возможно, да минует меня чаша сия, просил я когда-то с простительной для едва вступившего в пору зрелости человека толикой неосознаваемого кокетства… впрочем, пусть будет не так, как я хочу, а так, как Ты хочешь, говорил я Долгу — но кто послал меня: Он или я сам? Невозможно разделить, немыслимо. Разве можно не хотеть того, что ты должен делать? Это все равно, что не хотеть дышать. Чтобы жить, человек должен дышать; но разве быть должным дышать и быть должным двадцатку — одно и то же? Должен не в смысле извне наваленных на тебя, загромождающих твою жизнь и придуманных невесть кем обязательств типа «Взялся за гуж — не говори, что не дюж», «Крути педали — иначе упадешь», «Ни малейшего спуска врагам», «Не выноси сор из избы», «На чужих не заглядывайся», «Не уверен — не обгоняй»… от таких долженствовании очень легко избавляться, да и нет в том избавлении греха. Если нельзя, но очень хочется, то можно, запросто говорят в таких случаях в Третьем Риме, столь же великом и несчастном, сколь и первые два; ибо все они были порождены великими цивилизациями, каждая из которых возникла из великой мечты — и не сумели эти цивилизации сберечь, истрепав мечту до того, что она сначала превратилась в иллюзию, а та, в свою очередь, обернулась обманом. Не в смысле этих ядовитых ножниц, денно и нощно корнающих все живое, навеки отравляя оставляемый и кое-как дотягивающий до могилы обрубок чувством беспомощности и стыда — но в смысле ощущения правильности сцепки себя с рычагами и приводными ремнями небес, ощущения зависимости от тебя и твоих поступков грядущего вознесения или краха тех, кто вручен твоей любви. Сколько бы их ни было — двое или двести миллионов.

Когда я чувствую в себе для этого достаточно сил, я повторяю первую и главную свою — такую, в сущности, короткую — прогулку по Виа Долороса, в которую, что бы там ни говорили и кого бы ни винили, я отправил себя сам, только сам; и пытаюсь понять: те изменения, что претерпел с той поры мой тогдашний путь, и те, что претерпел я сам — связаны ли они друг с другом хоть как-то? Отражаются ли друг в друге? Или две ленты беспрерывно перетекающих одна в другую перемен летят сквозь время каждая сама по себе, не перехлестываясь и даже не соприкасаясь?

Но чаще я сызнова прохожу крестный путь другими душами — теплыми, наивными несмышленышами, похожими на веселых и храбрых младенцев, которые даже не догадываются о великой мере своей беспомощности; душами, не ведающими, что это за путь и что за тяжесть плющит плечи и спину, отчего так часто никого нет рядом и зачем, собственно, они отправились — отправили-сь! отправили себя! — в эту дорогу, круто бегущую вверх; но идущими по ней, сколько хватает сил.

Иногда уезжаю.

Иногда — возвращаюсь.