Выбрать главу

Перевоплощения Людвига Хардта

В одно из воскресений я попал на утренний концерт Людвига Хардта, мастера художественного чтения, которого очень ценили писатели; его признавали все, но особенно высоко ставили авангардисты. Когда речь заходила о нем, никто не строил недовольную мину, даже Брехт воздерживался от неуклюжего приговора, а это случалось с ним не часто. Людвиг Хардт считался единственным чтецом классической и современной литературы, та и другая в одинаковой мере были подвластны его искусству. Хвалили его дар перевоплощения, говорили, что он не столько чтец, сколько драматический актер, но актер на редкость умный. Его программы были составлены чрезвычайно изобретательно. Говорили, что на его концертах не скучал еще ни один человек, а это много значило в Берлине, где каждый гонялся за своей удачей. Ко всему прочему добавлялось еще одно обстоятельство, занимавшее меня с точки зрения моей тогдашней крепостной зависимости: когда-то он был дружен с Карлом Краусом и в молодые годы даже читал отрывки из его «Последних дней человечества». По этому поводу у них возникли разногласия, закончившиеся разрывом. Теперь в его программу входило все значительное, что имелось в современной литературе, не было только того, что было ему запрещено, — Карла Крауса.

Утренник, на который мы пошли вместе с Виландом, посвящался Толстому. Хардт собирался читать отрывки из произведений Толстого, вышедших в издательстве «Малик». Иначе Ви-ланда не заманить бы туда никаким калачом. Он не очень жаловал актеров и заглядывал на их представления, только когда не было другого выхода. Так он защищался от избытка культурной жизни в Берлине. Он объяснил мне, как быстро Берлин высасывает из людей все соки. Кто не сумел приспособиться, тот обречен. Надо не разбрасываться и только тогда удовлетворять свое любопытство, когда это нужно для собственной работы. В конце концов, мы не туристы, которым через пару недель уезжать, надо смириться с тем, что жить нам здесь годы и годы, и научиться невосприимчивости. Даже на Людвига Хардта, которым восторгались все без исключения, он пошел ради собрания сочинений Толстого, но уговорил пойти с ним и меня.

Я пошел и не пожалел. Мне никогда не забыть того, что говорил Хардт в тот день. На встрече после концерта, состоявшейся в доме одного берлинского мецената, я испытал такое чувство стыда, которое учит лучше любых оскорблений. Спустя восемь лет, в Вене, Хардт стал моим другом.

Это был человек очень маленького роста, такого маленького, что даже я был поражен. У него было узенькое, смуглое, южного типа лицо, которое умело в мгновение ока перевоплощаться, да так стремительно и сильно, что одно лицо ничем не походило на другое. Когда он говорил, то казалось, будто его сотрясают молнии, так глубоко вживался он в образ. Казалось, что отрывки и стихотворения, которые он помнил наизусть, были частью его самого, принадлежали ему от рождения. Он не мог ни секунды посидеть спокойно, за исключением случаев, когда ему приходилось изображать спокойных, медлительных людей, таких, как Ерошка в «Казаках» Толстого. В этой роли я и увидел его впервые. Голова его стала совершенно круглой, а сам он превратился в приземистого, плотного крепыша. Он так ловко шевелил усами, что я готов был поклясться, что он их себе приклеил. (Когда позже он утверждал, что никогда не носил усов, ни на лице, ни тем более в кармане, я ему не поверил.) Этого казака я запомнил лучше, живее всех остальных персонажей Толстого, потому что его изобразил он. Удивительно было видеть, как маленький, хрупкий Хардт на наших глазах превращается в крупного, плотного, массивного казака, при этом артист даже не вставал из-за стола, не вскакивал и не помогал себе жестами. Он читал довольно длинный отрывок, показавшийся мне очень коротким, я все время боялся, что он вот-вот закончится. За ним последовали народные рассказы, в том числе «Много ли человеку земли нужно?». Они так глубоко запали мне в душу, что я был убежден: именно эти рассказы и составляют главное и лучшее в творчестве Толстого. Что бы я позднее ни читал у Толстого, все казалось мне не таким ярким, потому что мне не хватало исполнения Людвига Хардта. В известной мере он испортил мне Толстого. Его Ерошка из «Казаков» стал близким мне человеком. Мне кажется, что с тех пор, с 1928 года, я хорошо его знаю, даже лучше тех, кто был среди моих близких друзей.

Но его вторжение в мое восприятие Толстого на этом не кончилось. Когда вскоре после войны я перечитал «Смерть Ивана Ильича», повесть захватила меня так же сильно, как и народные рассказы в 1928 году. Я почувствовал, что перенесся куда-то в другое место, и сперва подумал, что это комната, в которой умирал Иван Ильич, но потом с удивлением обнаружил, что слова повести доходят до моего сознания в исполнении Людвига Хардта и что воображение перенесло меня в полутемный театральный зал, где он выступал. Хардта уже не было в живых, но его программа расширилась, и к слышанным мной в его исполнении народным рассказам добавилась куда более длинная «Смерть Ивана Ильича».