Все яснее для меня становится то, что в лице Фрэнсиса Бэкона перед нами одна из тех редких и центральных фигур, у которых можно научиться всему, чему можно желать научиться от человека. Он не только знает то, что можно было знать в его время, он беспрестанно высказывается об этом, преследуя своими высказываниями отчетливо различимые цели. Есть великие умы двух родов: открытые и замкнутые. Он принадлежит к последним: он любит цели, намерения его ограниченны; всегда он чего-то хочет, и он знает, чего хочет. Инстинкт и сознание достигают в таких людях полнейшего совмещения. Что именовали его загадкой, есть его полная беззагадочность. У него очень много общего с Аристотелем, на котором он все время пробует свою силу; он желает сменить Аристотеля на его троне. Эссекс — его Александр[194]. Многие лучшие свои годы он употребляет на осуществление этого замысла. Но как только замечает, что это предприятие обречено на неудачу, равнодушно оставляет его. Власть в любой ее форме — вот что интересует Бэкона. Он методичный любитель власти. Ни один из ее потайных уголков не остается необысканным. Одних лишь корон для него недостаточно, сколь бы ни был великолепен и заманчив их блеск. Ему известно, насколько скрыто можно властвовать. Особенно притягательно для него правление человека, простирающееся за пределы собственной смерти: в качестве законодателя и философа. Вмешательство извне, чудеса, он презирает, признавая их разве только как сознательные средства влияния на верующих. Чтобы лишить старые традиционные чудеса их силы, он стремится делать собственные: его философия эксперимента — не что иное, как метод подобраться к чудесам, чтобы похитить их.
Эта давняя уверенность в языке, отваживающаяся нарекать вещам имена. Поэт в изгнании, в особенности же драматург, заметно лишается силы более чем в одном отношении. Вырванный из своей языковой атмосферы, воздуха, которым дышал, он страдает без привычной пищи имен. […]
Вот и остается поэту на чужбине, если он не сдается окончательно, только одно: вдыхать новый воздух до тех пор, пока и он не оживет обращенным к нему окликом. Тот сопротивляется долго, принимается и умолкает. А он это чувствует и глубоко уязвлен; может статься, сам зажмет уши, и тогда ни единому имени не достигнуть его. Чужбина нарастает, и когда он очнется — возле него лишь старый иссохший ворох, и он утоляет свой голод зернышками, сохранившимися от времен юности.
Даже рациональные следствия существования мира без смерти никогда не были продуманы до конца.
Есть одно законное поле напряжения для поэта: близость к современности и сила, с какою он отталкивает ее прочь; жадное стремление к ней и сила рывка, с которой он снова притягивает ее к себе. И потому ей никак не удастся достаточно приблизиться к нему. И потому ему никак не удается оттолкнуть ее достаточно далеко.
Истина это море травинок, колыхающееся под ветром; она хочет, чтобы ее ощущали как движение, втягивали как дыхание. Скала она лишь тому, кто не чувствует ее, не дышит ею; такой может в кровь биться о нее головой.
В день Страшного суда из каждой братской могилы восстанет лишь одно-единственное существо. И пусть Господь отважится судить его!
Сколько нужно сказать, чтоб тебя слышали и тогда, когда ты наконец умолкнешь.
Почти до непереносимости мучительна даже мысль о том, сколько знания никогда не войдет в твою жизнь. И уж совершенно невозможно по собственной воле решиться исключить его.
Все, что записывается, еще содержит крупицу надежды, каким бы отчаяньем это ни диктовалось.
Величайшее духовное искушение в моей жизни, единственное, с которым мне приходится вести тяжелую борьбу, таково: быть вполне евреем. Ветхий завет, где бы я его ни раскрыл, захватывает меня. Почти в каждом месте я нахожу что-то соответствующее мне. Я бы охотно звался Ноем или Авраамом, однако и мое собственное имя наполняет меня гордостью. Я пытаюсь говорить себе, когда истории Иосифа или Давида грозят поглотить меня, что они околдовывают меня как поэта[195], да и какого поэта они бы оставили равнодушным. Это, однако, неправда, тут скрыто много больше. Иначе почему я снова встретился в Библии с моей мечтой о будущем человеческом долголетии, представшей здесь в виде списка старейших патриархов, в образе минувшего? Почему псалмист ненавидит смерть так, как только я сам? Я презирал своих друзей, когда они оставляли все прелести и соблазны культуры других народов и слепо снова становились евреями, всего лишь иудеями. Как же мне трудно теперь не последовать их примеру. Все эти новые мертвецы, все эти задолго до своего срока ставшие мертвыми, просят так настойчиво, и у кого хватит духу отказать им. Но разве же новые и новые покойники не повсюду, не со всех сторон, не от каждого народа? Отгородиться от русских, потому что существуют евреи, от китайцев, потому что они далеко, от немцев, потому что дьявол обуял их? Разве не могу я и впредь принадлежать ко всем, как и прежде, и все же быть евреем?
194
195