Свергнуто Солнце, последний живой миф уничтожен. Повзрослевшая Земля вышла из-под опеки, как-то она распорядится собой? До сей поры была она, ясно и бесспорно, дитя Солнца: в полной зависимости от него, неспособная без него выжить, без него — пропащая. Но свергнут с престола свет, атомная бомба стала мерою всех вещей.
Мельчайшее победило. Парадокс власти. Путь к атомной бомбе — путь философский; есть же и пути куда-то еще, не менее заманчивые. Время, о только бы время, чтобы найти их; ты потерял, возможно, четырнадцать лет, за которые можно было что-то спасти. Так и сам ты ничем не отличаешься от тех, что те же четырнадцать лет работали над разрушением.
Сатирик, неспособный более обращаться против внешнего мира, погибает как нравственное существо: судьба Гоголя.
Постепенно ненависть против собственных персонажей осознается им как ненависть к самому себе. Что бы там ни было предметом отвращения, это было отвращение к себе. Он выискивает для себя строгого судью, грозящего ему адом. Заключительная часть «Мертвых душ», его собственная судейская миссия, не удается. Швыряя ее в огонь, он швыряет туда и себя самого, и становится горсточкой пепла.
Мучительная мысль: что, если, начиная с определенного пункта во времени, развитие истории не было настоящим? Просто все человечество целиком, не заметив этого, покинуло пределы действительности; все происходившее после — неистинно, но мы неспособны были этого заметить. И вот теперь наша задача отыскать этот пункт, и пока мы его не ухватим, оставаться нам в теперешней истории разрушения.
В философских идеях греков меня все снова пугает то, что мы еще полностью опутаны ими. Все наши устремления имеют греческий облик. Разрозненность дошедшего увеличивает впечатляющую силу его воздействия. Выглядит наш мир сегодня так потому, что нет в нем ни одной вполне новой, вполне оригинальной мысли? Или же он выглядит так потому, что слишком различное от греков действует в нем?
Подлинные поэты встречаются со своими персонажами лишь после того, как создали их.
Меня в самом деле глубоко волнует всякая вера. В каждой вере мне покойно, пока я знаю, что могу снова расстаться с нею. Но мне при этом важны не сомнения. Мне свойственна загадочная готовность к вере и легкость в ней, будто мое назначение в том, чтобы изобразить вновь все то, во что когда-либо веровалось. На само религиозное чувство я посягнуть не в состоянии. Оно сильно во мне и живет на разные лады. Я вполне мог бы представить, что провожу свою жизнь возле таинственно скрытого уголка, хранящего источники, мифы, диспуты и истории всех известных форм веры. Там я читал бы, размышлял и медленно переверовал бы все, что только вообще существует.
Меня радуют любые системы, если они хорошо обозримы, будто игрушка на ладони. Становясь же подробней, они пугают меня. Слишком многое от нашего мира оказывается тогда не там, где следует. И как же прикажете вызволять все это оттуда снова?
И что выдумывал ужасаясь, оказывается позднее простой истиной.
Как легко говорится: найти самого себя! Какой испуг, если это и в самом деле случается!
Читать, пока ресницы не зазвенят тихонько от усталости.
В буквах собственного имени заключена страшная магическая сила, из них будто составлен весь мир. Мыслим ли мир без имен?
Мучительнейшее представление: все драмы уже разыграны до конца, и лишь меняются маски.
Хочу знать о людях больше, чем все, даже поэты, знали до сих пор. И потому я должен углубиться в собственных, немногих известных мне людей, как если бы мне предстояло целиком, до мельчайших подробностей сделать их, как если бы, не будь меня, они и не существовали бы вовсе, будто слово мое — их дыхание, моя любовь — биение их сердца, мой разум — их мысль. Таинственность этих связей, которые мне никогда не исчерпать, служит мне оправданием.
Литература как профессия — разрушительна: следует иметь больше страха перед словами.
Леонардовы цели были столь многочисленны, что он остался свободен от них. Он мог пускаться на любые начинания, поскольку ничто не делало его ни на йоту беднее. Меж его созерцанием и воображением не было расщепленности. Готовым он не брал ничего; или же то, что он брал, становилось для него новым. Наиболее выделяющаяся черта его натуры — рассудочность: он указатель на нашем погибельном пути. Наши разрозненные устремления еще заключены в нем все вместе. Хотя оттого и не менее разрозненны. Вера его в природу холодна и ужасна; это вера в новый вид господства. Он, пожалуй, и предвидит его последствия для других, сам же не страшится ничего. Это как раз то самое бесстрашие, что обуяло нас, и техника — продукт его. Сосуществование в Леонардо машины и организма — самый зловещий факт в истории развития человеческого духа. Его машины пока еще не более чем рисунки, игра, сдержанный каприз. Поглощающая его интерес анатомия человеческого тела, главная его страсть, позволяет ему эти маленькие машинные игры. Открытие смысла и назначения в той или иной телесной конструкции пробуждает в нем стремление к созданию остроумных устройств собственного изобретения. Знанию еще присущ тот удивительный характер брожения, когда оно не желает успокоенно храниться где-то в укромном уголке и чуждается системы. Его непокой есть непокой созерцания, не желающего просто видеть то, во что верит: бесстрашное созерцание, всегда и ко всему готовое бесстрашие и всегда готовый взгляд. Это движение Леонардова духа противоположно тому, к которому стремятся мистические религии. Те хотят достигнуть бесстрашия и покоя через созерцание. Леонардо же его своеобразное бесстрашие служит как путь к созерцанию, которое для него, направленное на любой отдельный предмет, заключает в себе цель и предел всех усилий.