А может, Бог никакой не творец, а прежде всего — чудовищное сопротивление: он защищает мир от нас; медленно он подается назад; мы, люди, становимся все могущественней; пока не станем могучими настолько, чтобы разрушить все разом — и мир, и нас, и его.
Коренной вопрос всякой этики: следует ли говорить людям, до чего они плохи? Или следует оставить их в невинном неведении? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно быть в состоянии прежде решить, останется ли, при знании того, как они плохи, для людей возможность стать лучше или же именно это знание непоправимо закроет перед ними путь к исправлению. Ведь может быть и так, что плохому придется оставаться плохим, как только оно будет выделено и обозначено в качестве такового; оно хотя и могло бы тогда благополучно скрывать себя, продолжало бы, однако, существовать.
Человека, если уж он привык самостоятельно мыслить, может спасти от отчаянья только одно: та весть, которую он не делает достоянием других, которую он записывает для себя и забывает, которую с полнейшим удивлением обнаруживает позднее снова. Потому что все, что он сознательно продолжает, над чем планомерно размышляет изо дня в день, плотней и плотней вплетает его в судьбы мира, который гнетет его и теснит. Остаться свободным он может, лишь мысля впустую. Спасти его должны противоречия, их многообразие, их неисповедимая бессмысленность. Потому что человек творческий становится жертвой собственной дотошности; погибель его— продолжение, в которое он впутывается, даже чтение превращается в самопродолжение, как если бы листаемые страницы уже прежде сформировались в нем. Одно-единственное может ему помочь: самосотворенный хаос его мыслей — непродолженных, разрозненных, позабытых.
Разочаровывающее в языках: сугубая обязательность их облика, с их звуками, словами и правилами, и что почти то же самое можно сказать совершенно иным образом на другом языке.
Процесс перевода интересен лишь своими потерями; чтобы обнаружить ускользающее, следовало бы иногда переводить.
Ночью, в тиши, когда все, кого он хорошо знает, спят, он становится более хорошим человеком.
Глубочайший смысл аскезы состоит в том, что она помогает состраданию. У едока его все меньше и меньше и в конце концов не остается вовсе.
Человек, избавленный от необходимости есть и, однако, превосходно себя чувствующий, духовно и эмоционально проявляющий себя как человек, хотя никогда не ест, — вот был бы высочайший моральный эксперимент, какой можно себе представить; и только если бы он успешно завершился, можно было бы всерьез подумать о преодолении смерти.
Страна, где громадные женщины разгуливают с крошечными мужьями в сумочке. Когда эти женщины ссорятся, они вдруг выхватывают из сумочек своих мужей и тычут ими навстречу друг другу, будто маленькими устрашающими божками.
А если вообразить, что за этой жизнью есть другая, и наша еще тиха и успокоительна — место отдыха для пришельцев оттуда!
Deus ex machina[196]: Бог выжидал и теперь появляется из атома.
Быть Богом, а потом махнуть на все рукой, будто это ничто. Не махнули ли также рукой и на нас?
Принцип искусства: находить больше, чем потеряно.
Силой удерживать мысли врозь. Слишком легко они спутываются, будто волосы.
А если это всегда были худшие — те что сохранялись? Обратный дарвинизм.
Труды по древнейшей истории убивают в ней собственно историческое. Древнейшая история повествует о предметах безмифологичных, о них говорится так, будто они изготовлены нами. Наше современное разделение веры и производственной деятельности переносится, таким образом, назад, во времена, которым оно не свойственно. Способ выстраивания экспозиционных рядов в музеях крадет у этих предметов лучшее: то время и терпение, что были отданы их изготовлению. Столь многое и столь различное жмется вплотную друг к другу, и этот порядок отнимает у предметов их историю.