Можно бы, разумеется, вместо мифов размышлять над словами, и коли поостережешься дефинировать их, то сумеешь добыть из них всю ту мудрость, которая накопилась у людей. Мифы, однако, занимательней, потому что полны превращений.
Мне часто кажется, будто все, что я учу и читаю, выдуманное. Но то, до чего дохожу сам, будто существовало всегда.
Нет ничего более причудливо переплетенного, чем пути духа. В том, как человек научается, если он воздерживается от того, чтобы тотчас воспользоваться выученным, больше необычайных приключений и тайн, чем в любой исследовательской экспедиции. В сфере духа ведь не наметить путей и не рассчитать маршрута. Бесспорно, и здесь тоже есть нечто вроде географических карт, но бесконечно большее манит тебя со всех сторон прочь, и сколько удивления, если вновь обнаруживаешь себя там же, где уже побывал когда-то: совсем другой на старом месте.
Надо же, ты все еще веришь в некий закон, хотя и знаешь, что никогда его не найдешь, хотя и знаешь, что он никому не известен.
Сомневался я всегда мало. Как же сильно еще и молодо мое сомнение.
Нет более глубокого свидетельства уважения к человечеству, чем голод по его мифам, и, когда прочтешь больше, чем способно вынести сердце, можно надеяться на сокровенную силу этой пищи.
Все другое — лучше, чем «я», но ведь его не засунешь в карман.
Мания величия интерпретатора: он чувствует себя на свою интерпретацию богаче, чем произведение.
Велик человек: на какой страх он способен, он может сознавать его и выдерживать и жить с ним, никогда о нем не забывая.
Каждому не мешало бы приглядеться к себе во время еды.
Не всегда пробиваться до самого конца. Так много всего по пути.
Дома я чувствую себя тогда, когда с карандашом в руке сижу и пишу немецкие слова, а все вокруг меня говорит по-английски.
Вчера рукопись «Массы и власти» ушла в Гамбург. В 1925-м, тридцать четыре года назад, явилась первая мысль о книге, посвященной массе. Однако действительный зародыш ее возник еще раньше: демонстрация рабочих во Франкфурте в связи с гибелью фон Ратенау; мне было семнадцать лет.
С какой стороны ни взглянуть, вся моя взрослая жизнь была заполнена этой книгой, но с тех пор, как живу в Англии, а значит, более двадцати лет, я, хотя и с трагическими перерывами, почти ни над чем другим не работал.
Стоило ли это таких усилий? Оплатил ли я это многими другими произведениями? Что ж я могу сказать. Я должен был делать то, что делал. Мною распоряжалась сила, которой мне никогда не понять.
Я вел разговоры об этом, когда не было еще ничего, кроме намерения написать это исследование. С величайшей амбицией объявлял о не существующей еще книге, чтобы покрепче пристегнуть себя к ней. В то время как все знакомые подталкивали меня к тому, чтобы я завершил ее, я не закончил ее ни часом раньше, чем представлялось мне верным. Лучшие друзья потеряли за эти годы веру в меня; все тянулось слишком долго, нельзя было сердиться на них за это.
И вот теперь я говорю себе, что мне это удалось — схватить наше столетие за горло.
Осознание драгоценности отпущенного времени, разом вдруг получившего свой предел, возвышает человека, но только тогда, если ему по природе свойственно было делать все без какой-либо спешки. Крушение величайшего богатства неожиданно делает его больше, будто теперь он действительно раздарил все до последнего и стал нищим в гостях у того, что осталось.
Самое чудесное в Монтене[208], что он не спешит. Даже с аффектами и мыслями, полными нетерпения, он обходится неторопливо. Интерес его к самому себе неколебим, он никогда по-настоящему не стыдится собственной персоны, он вовсе не христианин. Что бы он ни наблюдал, оказывается для него важным, но действительно неисчерпаем для себя он сам. Это предоставляет ему своего рода свободу оставаться самим собой. Он объект, который никогда не ускользает, он в своем распоряжении всегда. Эта одна-единственная жизнь, ни на мгновенье не выпускаемая им из поля зрения, течет столь же медленно, как и ее созерцание.
Придворный шут, тот, кто менее всего чем-либо владеет, рядом с обладателем всего. Как некоего рода воплощенная свобода, движется он все время перед глазами у своего господина, но в то же время он и во власти его произвола. Владыка видит свободу сего ничем не обремененного, но поскольку тот принадлежит ему, то господину может казаться, что и свобода — в числе ему принадлежащего.
От тебя остались одни структуры. Рожден ты геометрическим или же время схватило тебя и втиснуло в свои безнадежно прямолинейные формы? Не знаешь ты больше великой тайны? Тайны самой длинной дороги?
208