«Смерть, где жало твое?» Да это и не жало вовсе, говорят они, поскольку она всегда была здесь, вросшая в жизнь, ее сиамский близнец.
Они отдают человека смерти без остатка, будто некоей невидимой крови, безостановочно пульсирующей в его жилах, пусть зовут ее кровью смирения, эту тайную тень крови подлинной, неустанно обновляющейся для жизни.
Фрейдов «инстинкт смерти» — отпрыск древних и мрачных философских учений, только он еще опасней, чем те, поскольку рядится в биологические термины, обладающие привлекательностью современности.
Эта психология, не будучи философией, живет на счет худшего ее наследия.
Лингвофилософы, опускающие смерть, будто она нечто «метафизическое». То, однако, что она угодила в метафизический разряд, ничего не изменяет в том, что смерть являет собою древнейший фактум, — более древний и коренной, чем всякий язык.
Стоики преодолевают смерть смертью. Смерть, учиненная над самим собою, не может больше ничем навредить. Отрезавший себе голову не страшится боли.
Мир, не пробуждающий страсти в том, в кого проникает, — не мир. Простого просачиванья еще мало. Человек, этот своего рода карст, должен собирать свои подземные реки, и пусть они чудовищно и нежданно выхлестываются на поверхность.
Спрашивается, можно ли в старости сознательно и безнаказанно оглядываться назад, делать выводы и подводить итоги. Ведь вполне представимо, что под натиском поднятых пластов замкнешься от внешнего мира, ничего больше не захочешь воспринимать и не будешь воспринимать.
Возможно, значение и ценность поздних впечатлений сомнительны. Они проникают не всюду, струясь и стекая по поверхности того непромокаемого плаща, что носишь теперь от нового.
Отворенность же внутрь, напротив, возрастает настолько, что приходится ей уступать, пусть даже полезный выход оправдывает это лишь отчасти. Трудность в том, что некий отблеск ложится на все прежнее, просто потому, что оно было и прошло, в особенности же глянец этот свойствен умершим. И не дано человеку не доверять этому блеску, потому что часть его субстанции — благодарность за прожитое. Но это может быть одно только самим тобою прожитое, личное, и чувство вины, которое нет-нет да и мелькнет порой из-за того, что это не прожито и всеми другими, из-за того, что оно их, так сказать, исключает, — чувство нескромное, поскольку как же это можно жить жизнью всех?
Воспоминания хороши тем, что расширяют границы познаваемого. Но следует особо следить за тем, чтобы они ни в коем случае не обходили ужасного.
Они могут представить его иначе, чем было оно в своей страшной реальности, иначе, но не менее жестоким, столь же невыносимым, не менее бессмысленным, болезненным, горьким. И без удовлетворенности оттого, что оно миновало: ничто никогда не минует.
Чувство облегчения подле животных: они не знают о том, что их ждет.
Всякая трусость, недоговоренность и сдержанность для писателя грех. Его отвага — высказываться. И несмотря на то, что он за это в ответе, он должен говорить.
Даже если бы существовала одна-единственная неоспоримая мировая религия, он обладал бы правом не принимать ее во внимание и не высказываться на ее счет. Но этим правом он обладал бы лишь в том случае, если б ему необходимо было высказать нечто неотложно важное, что способен сказать он один.
Но что важно? То, что он ощущает и видит в других, но что они высказать неспособны. Вначале он должен почувствовать и распознать это в себе, а затем заново открыть в других. Созвучием творится неотложность.
Он должен быть способен к двоякому. Сам сильно чувствовать и мыслить и с никогда не ослабевающей страстью слушать, принимая всерьез, других. Чувство созвучности должно быть честным, без замутняющей примеси тщеславия.
Но ему нужно также уметь сказать это: невнятное и недовысказанное теряет свою неотложность, и он оказывается повинен в растрате драгоценного резонанса, не только ценнейшего, но и самого жуткого, что дано испытать человеку. Он должен быть способен уберечь его, когда тот грозит угаснуть, должен питать его непрерывно новым опытом и постоянным усилием.
Он старается не потерять слишком много предрассудков разом. Осторожно! Медленно. Иначе от него и вовсе ничего не останется.
Эпитет «моралист» звучит будто наименование какой-то перверсии, было бы неудивительно вдруг обнаружить этот термин у Краффта-Эбинга[220].
220