Возможна она была бы лишь при условии, что вопросы каждый ставит себе сам, но отвечает не только сам. Чужие вопросы влекут за собой искажения, ты подлаживаешься под них, подхватываешь слова и понятия, которых непременно следовало избегать. Надо бы использовать лишь слова, которые ты наполнил новым смыслом.
И на краю бездны он все еще цепляется за карандаш.
Спасти преувеличение. Не умирать разумным.
До чего же неприятно разъяснять записанное: будто берешь сказанное назад.
Мертв ли Бог, нет ли, невозможно молчать о нем, столь долго пребывавшем здесь.
Ты подвергал это сомнению, но все-таки, должно быть, желал себе славы. А разве в тысячу раз сильней не хотел ты другого, возвращения одного из умерших? И не добился этого.
Одни только жалкие, никчемные, бесстыдные желания и исполняются, а значительные, достойные человека — остаются несбыточны.
Ни один не придет, не вернется никогда ни единый, сгнили те, кого ненавидел, сгнили и те, кого ты любил.
Можно ли любить больше? Вернуть умершего к жизни большей любовью? И что, никто еще не любил достаточно сильно?
Или же довольно было бы одной-единственной лжи, великой, как акт Творения?
Всякий раз после захода солнца выползал паук и ждал появления Венеры.
Поколение, утратившее небеса, завоевав их.
Он обрывал паукам лапки и швырял их, беспомощных, в их собственные тенета.
У кого чересчур много слов, тот может быть лишь один.
Гигантские паутины для людей. По краям осторожно усаживаются животные и наблюдают за попавшимися людьми.
Осушить трясину самодовольства.
Некто, кто в одиночку был бы непобедим. Но он ослабляет себя союзниками.
Как раскаляется его дыхание среди юных слушателей!
Нелегко выносить и собственное самодовольство. А уж чужое-то!
Этот так горячо привязан к своим старым произведениям, будто к ушедшим культурам.
А ведь вполне возможно, что Бог не дремлет, а скрывается из страха перед нами.
Философы, над которыми распыляешься: Аристотель. Философы, которыми подавляют: Гегель.
Философы для самовозвеличения: Ницше. Для дыхания: Чжуан-цзы.
Коли записываешь свою жизнь, то на каждой странице должно быть нечто, о чем не слышал еще ни один человек.
Унамуно[222] мне нравится: у него те же плохие черты, какие я знаю и за собой, только он и не думает их стыдиться.
Потихоньку выясняется, что ты составлен из нескольких испанцев: Рохас (написавший «Селестину»), Сервантес, Кеведо — от каждого понемногу.
Стендаль — скорей итальянец, из-за Ариосто и Россини. Даже Наполеона он трактовал для себя как итальянца.
Дорого бы я дал за то, чтобы услышать Стендаля говорящим по-итальянски.
Стендаль бодрит меня во всякое время, в любом состоянии. Позволительно ли допускать так оживлять себя?
Может быть, одно лишь новое вправе разгонять кровь по жилам, новое и неожиданное. Может быть, это было бы законно и допустимо, все остальное имеет привкус лекарства.
«Когда Солон оплакивал смерть сына и некто сказал ему: „Этим ты ничего не добьешься“, он возразил: „Именно потому я и плачу, что ничего не добьюсь“».
Медленно самомнение отмирает в тебе, и ты становишься прост и полезен. Поскольку очень трудно было таким стать, то это небесполезно.
Он считал, что умен, потому что каждый следующий день думал иначе.
Сон точки с запятой.
Об одном отдельном человеке, каков он на самом деле, можно бы написать целую книгу. Но и тут он не будет исчерпан вполне, и никогда не разобраться с ним до конца. Стоит же проследить, как думается о ком-либо, как вызываешь его образ, как хранишь его в памяти, и придешь к весьма более простому портрету: это всего лишь несколько своеобразных черт, которые в нем наиболее заметны и особенно отличают его от прочих. Черты эти преувеличиваются за счет остальных, и как только они названы по имени, то сразу же играют в воспоминании решающую роль. Они есть то, что запечатлелось с наибольшей силой, они есть характер.
Всякий носит в себе некое множество подмеченных характеров, они составляют собою запас его жизненного опыта и определяют в итоге его представление о человечестве. Нельзя сказать, чтобы таких типажей было слишком много, они передаются и наследуются от поколения к поколению. С течением времени они утрачивают резкость очертаний и превращаются в своего рода общее место. Скупердяй, говорят тогда, дурак, блаженный, завистник. Было бы полезно изобретать новые характеры, еще не затасканные, способные заставить снова себя заметить. Склонность видеть людей в их неуподобленности — элементарное свойство человеческой натуры и требует себе пищи. Не следует обескураживаться тем, что человеку в целом свойственно много больше, чем вмещается в один такой характер. Хочется людей очень и очень разнообразных, да и на что одинаковые, если б даже они и были такими.
222