И где тогда сопротивление и бунт, где?
Там же, где и все остальное, вместе с покорностью, с Господом Богом и волей его.
Он хочет найти слова, каких не позабыть ни одному человеку. И пусть принадлежат каждому, кто швырнет их навстречу смерти.
Если примешься подводить итоги, то следует тебе задуматься и над этим: изменения от близости смерти, близости пусть даже и мнимой, эта интенсивность чувства, эта серьезность, ощущение того, что в счет идет лишь важнейшее из всего, что собой представляешь, и что все должно быть точным, ничего приблизительного, а уж тем паче неверного, потому что нет больше возможности подправить и уточнить.
И если бы действительно удалось настолько стряхнуть с себя смерть, чтобы больше не чувствовать ее близости, — что сталось бы тогда со всей этой серьезностью? Что смогло бы и тогда быть важнейшим, да и было ли б хоть что-то до этого важнейшего досягающее, равное ему?
Отчет этот за мною. Без него я не вправе исчезнуть. Он — то единственное, в чем мне не может быть никакой пользы.
Отчет этот ничего не добавит к прежнему протесту против смерти. Он может лишь, как апология, ослабить его. Нельзя ведь, защищаясь, — а это была бы защита, — добиться того же, что и в беспощадной атаке.
В этом отчете, в нем одном, я еще смог бы быть таким, каким пытался быть в течение всей моей жизни: без целей, без пользы, без намерений, без урезываний и коверканий, свободным, насколько вообще может быть свободен человек.
Чья душа слишком рано открылась для впечатлений смерти, тот неспособен уже никогда снова замкнуться перед нею вполне: рана, как бы ставшая легкими, через которые дышишь.
«Горе человеку, чье имя больше, чем дело его».
Не толкуй ничего, не разъясняй ничего. Оставь немного и тем, что желали бы поломать голову.
Достаточно ли я размышлял над выживанием? Не ограничил ли я себя чрезмерно аспектом, связанным с сущностью власти, и, одержимый им, не упустил ли из поля зрения других аспектов, не менее важных? О чем вообще можно думать, не оставляя в стороне большей части? Такова ли природа всех изобретений и открытий — отбрасыванье наиважнейшего?
Может быть, это и есть одна из главных причин того, что я пишу свою жизнь, пишу настолько полно, насколько возможно. Мне бы следовало окружить мысли той атмосферой, в которой они возникали, чтобы добавить им естественности. Вполне возможно, что я придам им таким образом иной оттенок. Я не хочу ничего изменять, подправлять, но ту жизнь, что связана с ними я хочу вернуть, приблизить, заставить ее снова наполнить их.
«Честолюбие есть смерть мышления».
«Приветствием философов друг другу должно быть: Не спеши!»
«В долинах глупости все еще растет для философа больше травы, чем на голых высотах разумности».
В литературе важно, чтобы о многом умалчивалось. Должно чувствоваться, насколько больше известно умалчивающему, чем он говорит, и что молчит он не из ограниченности, а от мудрости.
Дни обратились в капли, каждая — одна и единственная, ничто больше не соединяется вместе, год — будто до половины наполненный бокал.
Чудовищна в Гёте его распределенность. Он опять и опять ускользает, покидая очередной жизненный этап, и умеет не только вовремя начать свои преображения, но и применить их. Он использует новые свои обличья и против старого ополчается лишь в тех из них, которые с чрезмерной верностью цепляются за покинутое.
Есть в нем что-то необыкновенно практичное, ничего не упускающее из виду и ничего не оставляющее неиспользованным, удивительное уже хотя бы потому, что он всегда остается поэтом, которого и скрывает. Никогда еще ни один поэт не был менее расточителен, и именно эта его повадка эконома-домоправителя прежде всего вызывает досаду, когда имеешь дело с поздним Гёте.
Саморазрушение ненавистно ему так, как одна только расточительность.
Опасность того, что будешь обходиться теми немногими мыслями, которые имел, не допуская никаких новых и, таким образом, орудуя в неполноценном мире, который на свой лад так же фальшив, как и тот другой, который ты хотел подправить.
Короче, короче, пока не останется один слог, которым сказа-
Однако та главная книга, которую он должен себе, была бы длинней, чем «Карамазовы».
В музыке плывут те слова, которые обычно ходят. Я люблю поступь слов, их пути-дороги, привалы и остановки, не доверяю я их струению.
Можно без устали читать и перечитывать одного и того же автора, восхищаться им, почитать, восхвалять его и превозносить до небес, знать наизусть каждую из написанных им фраз и повторять их беспрестанно и все же оставаться совершенно не затронутым им, будто он ничего не требовал от тебя и вообще ничего не сказал.