Могущественных друзей хотелось бы всякому. Тем хочется, однако, более могущественных.
Вот и выясняется. Что? Что он всегда боялся думать. Кончится это объяснением со смертью в любви? Наверстает он теперь ту трусость, от которой стойко оборонялся? Присоединится к псалмопевцам смерти? Станет слабей всех тех, чья слабость была ему отвратительна? Восславит разложение, наполняющее его чрево, и возведет его в закон своего духа? Отречется от всех слов, составляющих смысл и гордость его жизни, и уверует в единственную, дарующую блаженство церковь, примиряющую со смертью?
Может быть, все может быть, нет такого и самого жалкого самопредательства, что не стало бы однажды правдой, и потому пусть не история сказанного, а само оно идет в счет, независимо от того, что было до или после.
Когда я читаю слова этого нового для меня языка, мои собственные слова наливаются свежестью и силой. Языки обретают родник молодости друг в друге.
Он все наседает на меня, чтобы я нанес врагу главный удар. Что ж, можно, ведь я и есть этот главный удар.
Ни одна бойня не предотвращает следующей.
Писать до тех пор, пока собственное несчастье не станет бесплотным в счастье писания.
Обращать страхи в надежду. Жульничество или достижение художника.
Ищи, пока можно будет еще что-то находить в себе, вспоминай, отдавайся послушно воспоминанию, не пренебрегай им, оно есть наилучшее, истиннейшее твое достояние, и все упущенное тобой в воспоминании — пропало и ушло навсегда.
Целый год обходился без единого прилагательного. Его гордость, его достижение.
Парализующее действие чтения в ранних тетрадях. Лучше, вернее и правильней — вспоминать свободно. Старые костыли мешают воспоминаниям, ставят им палки в колеса.
Де Местр живет весьма немногими идеями. Но как он верит в них! Повторяя их и тысячу раз, он никогда не испытывает скуки.
Два дня на прошлой неделе был полностью погружен в де Местра. Но не выдержал, выскочил наружу. И теперь спрашиваю себя, что произошло в течение этих двух дней. Я изменился?
Он?
Теперь я и вправду знаю о нем намного больше, так много, что он мне совершенно опостылел, возможно, я уже никогда не смогу его читать, даже для того, как бывало, чтобы ненавидеть его мысли.
Была ли жизнь прожита напрасно, зависит от того, что станет с нашим миром. Если он себя проглотит, то проглотит заодно и тебя. Спасется — тогда и ты сделал что-то для этого спасения.
Все время задремывает перед каждой следующей мыслью. Хочет, чтобы она ему приснилась?
Якающий Монтень. «Я» — как пространство, не как позиция.
Она спросила меня, что я еще люблю из французской литературы, кроме Стендаля. К собственному моему изумлению, первым всплыло имя Жубер[224].
Последнее дерево. Представление столь же мучительное, как и последний человек.
В этой разорванности я целехонек. Без нее я был бы калекой.
Все позабытые книги, из которых состоят те, которые вспоминаются.
Беспокойный неуют всякого выставления на всеобщее обозрение во внешнем мире, еще более — последующих свидетельств этого (фото, книги, предназначенные знакомить с тобой).
Как живется актеру, что остается ему от себя?
Что потрясает тебя во всяком животном, так это твоя недосягаемость. Ему, возможно, удалось бы тебя съесть, но исчерпать — никогда.
Слово «животное»… вся человеческая недостаточность в этом одном слове.
Не бывать уже больше по-прежнему, с тех пор как прикоснулись к звездам.
От чего, что уже легло ему на ладонь, в силах отказаться человек?
«Один лишь миг в этом мире драгоценней, чем тысяча лет в мире будущем».
Нури (у Фарид-ал-дин Аттара[225])
Не рухни он тогда замертво, была бы твоя вера иной? И такою же неизменной, как та, что у тебя теперь?
От чего зависит, во что кто верит, да так верит, что заражает своей верой других?
Можно ли жить с верой не заразительной?
Писать без компаса? Все время я чувствую в себе стрелку, всегда она смотрит на свой северный магнитный полюс — смерть.
Он все бухает в здоровенный старый колокол — в Бога. А разве новые большие звонят лучше?
Время съеживается. Каждый следующий час все короче.
Ужаснейшая из всех судеб: стать модой до того, как умрешь.
«Репортерам я никогда не говорю правды».
Уильям Фолкнер Все мысли, какие у него были, теперь откланиваются.
224
225