И вот написанная история ранней молодости вторгается в дни поздней старости, и вполне возможно, она окажется твоей судьбой, определив собою некий особенный облик твоего финала.
Ладно, он не знает ничего. Но это он знает все лучше.
Жить так, будто никто, кроме близких, тебя не знает. Это было бы совершенством старости.
Единственное спасение: жизнь другого.
Ни к чему-то я не привык, ни к чему, и меньше всего — к смерти.
Сколько фатальных замечаний, каких не прощаешь другим, ты позволяешь себе ежедневно.
«Диалог», говорят те, что предпочитают высказываться сами.
На своем неистовом упорстве, сохраняющем все когда-либо прожитое и пережитое, я начинаю постигать, что натворили в мире поэты.
Жить нужно так, будто человечеству суждено существовать и дальше, а если сам ничего не можешь сделать для того, чтобы так было, то хотя бы не давай себя запугать.
Лучше не становятся. Всякое соприкосновение делает человека хуже: оно пробуждает в нем страх.
«Лучше», «хуже» — не легкомысленно, не бессмысленно ли то, как ты пишешь эти слова, будто и в самом деле способен обозначить их содержание и очертить границы?
Нет, ты не можешь этого, и все-таки твое ощущение их вполне определенно, и ты с абсолютной уверенностью знаешь, справедливо ли считаешь нечто разыгравшееся перед тобой хорошим.
Знание этого — твоя единственная надежда. Потому что если это инстинктивным и не поддающимся определению образом известно тебе, то и с другими должно происходить то же самое, и существует, по крайней мере в отношении понимания добра, меж людьми нечто общее — древнее и надежное одновременно.
Иногда он говорит себе, что сказать больше нечего, — просто оттого, что ему уже не придется сказать этого. До чего же мелко! Подлинное великодушие должно бы желать людям без зависти и от чистого сердца всего, что самому тебе уже недоступно.
Мало, что дети и без того наследуют все плохое, — нет, им еще старательно прививают его.
А если бы говорили себе: нет детей собственных, всякий ребенок взят лишь на время?
Враги могут быть очень и очень неприятными, но никогда они не будут так непроходимо скучны, как приверженцы.
Существуют пророки «подполья». Достоевский был первым и наиболее пронзительным из них.
Об унижении Достоевскому известно и в самом деле многое, он в нем настоящий знаток. Мне ближе великий знаток гордости, Сервантес.
«Записки из подполья», сколько же корней уходят к ним, вплоть до литературы наших дней! Самоунижение и самопоношение, христианство, извивающееся в пыли, красноречие раскаянья.
Это сознаешь в себе, каждый знает это о себе, и все-таки есть в этом нечто, бросающее на все отблеск фальши: лабильность чувства как истина в последней инстанции.
Когда он пишет, геккончик выскальзывает из его кармана и развлекается на потолке. Пока тот пробегает над ним туда и сюда, он записывает фразу за фразой; время от времени он посвистывает геккону или тот ему.
Когда все кончается, когда ему ничего больше не приходит в голову, геккончик забирается обратно в карман.
У меня нет готовых ответов: мне в любом случае пришлось бы искать и подбирать.
Моя вера еще впереди.
Газетная пилюля: глотаешь — и она растворяется в тебе вместе со всеми своими новостями.
Неясный, ускользающий зверь. Хорошо знаком по результатам своих действий; неопределенного вида, переменчив в размерах, быстроте перемещения и весе. Не вполне ясно, жив он или жил неоднократно прежде. Звуки, издаваемые им, сохранились в снах.
О дружбе с владыками и о том, какое влияние она оказывает на историков, на поэтов. Увлекательнейшая тема. К таким дружеским взаимоотношениям восходит традиция некритичности в отношении властителей. Почему такие случаи, как Прокопий[228], столь редки? Было ли больше «тайных историй», подобных написанной им? Где они? Пропали?
Он пробудился. До 75 он все смотрел сны, был все в одном и том же сне. Он проснулся, вылупился из своего кокона и понимает то, что желают сказать другие. Это лишь ненадолго, но он понимает их всех. Понимает настолько хорошо, что никого не проклинает. Он не говорит ничего, потому что проснулся. Он понимает и слушает.
А тем, что отрекаются от взрывов, раз и навсегда, навечно, — куда уйти и где укрыться им?
Нет больше лесов для отшельника, и рис в чаше для подаяний напитан ядом.
Он сожалеет о многом. Но раскаиваться на публике — нет, это значило бы не раскаиваться ни в чем.
228