Но ведь это был закон совершенно особого рода, и потому с первого же раза, нисколько не зная его наказуемых нарушителей, я легко почувствовал, как начинаю ему подчиняться. Ибо непостижимым и незабываемым — незабываемым для каждого, кто когда-либо это испытал, проживи он хоть триста лет, — было то, что этот закон пылал: он сиял, жег и уничтожал. Из фраз, сложенных как циклопические крепости, фраз, всегда точно подогнанных одна к другой, внезапно вылетали молнии, не безобидные, не какие-нибудь зарницы, и не театральные, а смертельно разящие молнии: и в этом свершении убийственной кары, происходившем вполне публично, во всеуслышание, было что-то настолько жуткое и мощное, что никто не мог остаться в стороне.
Каждый приговор тут же приводился в исполнение. Однажды объявленный, он не подлежал отмене. Все мы прошли через казнь. Настроение напряженного ожидания, царившее среди людей в зале, создавалось не столько оглашением самого приговора, сколько немедленным приведением его в исполнение. Среди жертв, в большинстве своем недостойных, находились такие, что оборонялись и отвергали наказание. Многие остерегались бороться в открытую, но некоторые принимали бой, и начинавшаяся тотчас же немилосердная травля становилась представлением, которым слушатели больше всего и наслаждались. Прошли десятилетия, прежде чем я понял, что Карлу Краусу удалось превратить интеллигенцию в толпу гонителей, которая собиралась на каждое его выступление, бушевала и не успокаивалась до тех пор, пока жертва не была повержена наземь. Как только жертва умолкала, одна травля заканчивалась и могла начинаться другая.
Мир законов, которые «хрустальным голосом», как «гневный волшебник»[17] — слова Тракля, — соблюдал Карл Краус, объединял две сферы, далеко не всегда являвшие себя в таком тесном слиянии: сферу морали и сферу литературы. Может быть, в интеллектуальном хаосе, последовавшем за первой мировой войной, это сплетение было чрезвычайно необходимым.
Какими средствами располагал Краус для достижения такого эффекта? Я хочу сегодня назвать лишь два его основных средства: это были абсолютная точность и ужас.
Дословная точность — начнем с нее — проявлялась в мастерском применении им цитат. Цитата, как он ее употреблял, свидетельствовала против цитируемого, часто становилась настоящей кульминацией, завершением того, что комментатор мог выдвинуть против автора. У Карла Крауса была способность осуждать людей, так сказать, их собственными устами. А источник этого мастерства — не знаю, разглядел ли уже кто-нибудь эту связь, — заключался в том, что я назвал бы слуховой цитатой[18].
Крауса преследовали голоса, состояние вовсе не столь редкое, как полагают, но с одной разницей: голоса, которые его преследовали, существовали в венской действительности. Это были обрывки фраз, слова, возгласы, которые он мог услышать везде: на улицах, площадях, в ресторанах. Большинство писателей того времени составляли люди, умевшие многое пропускать мимо ушей. Они были готовы водиться с себе подобными, иногда их послушать, чаще — им возражать. Коренной порок интеллигентов в том, что мир для них состоит из интеллигентов. Краус тоже был интеллигентом, иначе он не мог бы проводить дни за чтением газет, к тому же самых разных, где содержалось, по видимости, одно и то же. Но так как его уши всегда были открыты[19], никогда не закрывались, всегда были начеку, всегда слышали, то и газеты он должен был читать так, будто он их слышит. Печатные черные мертвые слова для него были звучащими словами. Когда он потом их цитировал, казалось, будто говорят чьи-то голоса: слуховые цитаты.
Поскольку же он цитировал всех без разбора, ни одного голоса не пропускал, ни одного не заглушал, поскольку все они существовали совместно в каком-то причудливом равноправии, невзирая на ранг, вес и ценность, то Карл Краус был вне сравнения и живейшим из всего, что могла предложить тогдашняя Вена.
То был самый странный из парадоксов: этот человек, столь многое презиравший, со времен испанца Кеведо и Свифта[20] самый непреклонный из презирающих мировую литературу, что-то вроде бича господня для виновного человечества, давал высказаться всем. Он был не в состоянии пожертвовать самым малым, самым ничтожным, самым пустым голосом. Его величие заключалось в том, что он один, в буквальном смысле слова один, противостоял миру, каким он его знал, своему миру в целом, в лице всех его представителей — а их было бесчисленное множеством — он их слушал, выспрашивал, атаковал и бичевал. Таким образом, он был противоположностью всем тем писателям, огромному большинству писателей, которые подлаживаются к людям ради того, чтобы их любили и прославляли. О том, что такие фигуры, как он, необходимы именно потому, что их так недостает, конечно, говорить излишне.
17
18
19
20