— Нет, — сказал он, — напишите адрес отеля.
— Ну а если вам действительно захотят предоставить место? Как вас тогда найдут? На следующей неделе мы уезжаем, а так быстро ответа не будет.
— Напишите название отеля!
— Я скажу своему другу. Возможно, его и не рассердит, что придется писать письмо еще раз.
Надо было все-таки наказать его за упрямство.
— Три письма, — был его ответ. — Напишите адрес отеля на всех трех письмах.
Я раздраженно с ним распрощался и подумал, как хорошо было бы его больше не видеть.
На следующий день он явился ко мне с особенно торжественным выражением на лице и спросил:
Не хотите ли познакомиться с моим отцом?
— Где он? — спросил я.
— В лавке. Он там с моим дядей. Это в двух минутах отсюда.
Я согласился, и мы пошли. Лавка располагалась на современной улице, которая вела от гостиницы к Баб-Агенау. Я часто хаживал по этой дороге, несколько раз в день, и иногда заглядывал в лавки по левой и по правой стороне. Среди владельцев этих лавок было много евреев, их лица были мне уже знакомы. Возможно, один из них был его отец, и я мысленно их перебрал. Который из них это мог быть?
Но, оказывается, я недооценил количество и разнообразие здешних лавок, потому что едва мы свернули с улицы, как я удивился, что вообще не замечал прежде этот странный магазин. Он весь был заполнен разнообразным сахаром в виде сахарных голов или в мешках. На всех полках вокруг, внизу и вверху не было ничего, кроме сахара. Никогда еще не видывал я магазина, где не продавалось бы ничего, кроме сахара, и бог знает почему мне показалось это весьма забавным. Отца на месте не оказалось, но был дядя, и с ним я познакомился. Это был неприятный тщедушный человек с лицом, перекошенным какой-то усмешкой, такому я не доверился бы ни на грош. Одет он был по-европейски, но его костюм имел грязный вид, и было ясно, что эта грязь представляет собой необычную смесь из уличной пыли и сахара.
Отец отлучился недалеко, за ним послали. Между тем мне, по здешнему обычаю, подали мятный чай. Но из-за царившей здесь приторности сама мысль о питье вызывала у меня легкую тошноту. Элия объяснил по-арабски, что я из Лондона. Господин с европейской шляпой на голове, которого я принял за покупателя, приблизился ко мне на два шага и сказал по-английски: «Я британский». Он был еврей из Гибралтара и говорил по-английски не так уж плохо. Он осведомился о моих занятиях, и я, не зная что еще сказать, повторил старую историю про кино.
Мы успели немного поговорить, и я отведал чаю, когда пришел отец. Это был видный мужчина с красивой белой бородой. Он носил шапочку и одежду марокканских евреев. У него была большая круглая голова с широким лбом, но особенно привлекли мое внимание его смеющиеся глаза. Элия стал возле него и сказал с торжественным жестом:
— Je vous presente mon pere![243]
Он еще никогда не говорил так серьезно и убедительно. «Pere» звучало в его устах прямо-таки возвышенно, я и не думал, что столь глупый человек способен на такую возвышенность. «Pere» звучало даже значительней, чем «американец», а о коменданте, к моему удовольствию, и говорить было нечего.
Я потряс руку мужчины и заглянул в его смеющиеся глаза. Он спросил у сына по-арабски, откуда я и как меня зовут. Поскольку он не понимал ни слова по-французски, сын стал между нами обоими и, против обыкновения, довольно старательно начал переводить. Он объяснил, откуда я приехал и что я еврей, он назвал мое имя. Произнесенное его равнодушным невнятным голосом, оно прозвучало невыразительно.
— Э-ли-ас Ка-нет-ти? — повторил отец вопросительно и как бы взвешивая. Он еще раз-другой произнес имя, отчетливо разделяя слоги. В его устах оно обретало значительность и красоту. При этом он смотрел не на меня, а перед собой, как будто имя было существенней, чем я, и как будто ему было важно его узнать. Я вслушивался удивленно и озадаченно. В его напевном произношении мое имя словно оказывалось принадлежащим к какому-то особому языку, которого я даже не знал. Он великодушно взвесил его четыре или пять раз; показалось, будто слышится звон гирь. Мне не о чем было тревожиться, он не был судья. Я знал, что он только выявит смысл и тяжесть моего имени, и, когда это произошло, он посмотрел мне в глаза и засмеялся.
Он стоял, точно хотел сказать, что имя хорошее, но не было языка, на котором он мог бы мне это сказать. Я прочел это на его лице и ощутил неудержимую любовь к нему. Невозможно было себе представить, что этот человек окажется таким. Его тупой сын, его перекошенный брат — все они были из другого мира, и лишь часовщик унаследовал что-то от его стати, но его здесь не было, среди всего этого сахара ни для кого уже не оставалось места. Элия ждал, что я скажу, чтобы перевести; но я ничего не мог вымолвить. Я остался безмолвен — из благоговения ли, для того ли, чтобы не спугнуть дивных отзвуков напевного имени. Так мы стояли друг против друга несколько долгих мгновений. Если бы только он понял, почему я не могу ничего сказать, думал я, если бы мои глаза могли так смеяться, как его. Невозможно было вновь довериться этому переводу, никакой перевод не показался бы мне сейчас достойным его.