Помимо старого и нового, я упомянул еще иное, стекающееся со всех сторон, — легко достижимые чужие города, страны, континенты, второй язык, который, в сущности, усваивает каждый наряду со своим родным, а многие изучают еще третий и четвертый. Пристальное исследование чужих культур, художественные выставки других стран, переводы их литератур. Изучение еще живущих примитивных народов: их материальный быт, устройство общества, их верования и ритуалы, их мифы. Абсолютно иное, что здесь заключено (волнующе содержательные находки этнологов), безмерно, и это никак нельзя, как раньше допускали все и как ныне хотели бы допустить еще многие, мерить какой-то одной меркой.
Для меня лично это нарастание действительности имеет наибольшее значение, ибо его усвоение требует больших усилий, чем усвоение чего-то банально нового, что для всех очевидно, а может быть, дело еще и в том, что оно весьма полезным образом сбивает с нас спесь, раздувающуюся от всего нового без разбору. Так, люди между прочим узнают, что все уже было предугадано в мифах, что мы сноровисто реализуем сегодня древнейшие представления и желания. Что же до нашей собственной фантазии касательно новых желаний и мифов, то тут дело у нас обстоит плачевнейшим образом. Мы заученно бубним старые, как тибетская молитвенная трещотка[45], и порой даже не понимаем, что означают заложенные в нее молитвы. Этот опыт должен был бы заставить особенно задуматься нас, писателей, прежде всего призванных к изобретению нового. Наконец, я не хотел бы оставить без внимания тот факт, что Иное, о котором мы теперь впервые по-настоящему узнаем, касается не только людей. Жизнь, какую испокон веков вели животные, приобретает для нас иной смысл. Расширяющиеся познания только их обрядов и игр доказывают, что животные, которых мы еще триста лет тому назад официально объявили машинами, обладают чем-то вроде цивилизации, какую можно сравнить с нашей.
Расширение нашего столетия, его действительность, нарастающая с ускорением, цели коего не видно, обусловили и его смятение.
Сюда непосредственно примыкает и второй аспект — более точной действительности. Корень этой точности очевиден, это наука, вернее сказать, естественные науки. Уже реалистические романисты девятнадцатого столетия в своих великих начинаниях ссылались на науку: Бальзак хочет исследовать и классифицировать человеческое общество с такой же точностью, как зоолог — животный мир. Его честолюбивая цель — стать Бюффоном[46] общества. Золя в своем манифесте об экспериментальном романе тесно примыкает к физиологу Клоду Бернару[47] и страницами цитирует его {Introduction a l'etude de la medicine experimental[48]). Систематической науки, например зоологии, повлиявшей на Бальзака, для Золя уже недостаточно: он убежден в том, что романист должен взять за образец экспериментальную науку, и вполне серьезно считает, что в своем творчестве применяет методы физиолога Бернара. Наивность этого образа мыслей очевидна, сегодня нет нужды об этом распространяться. (Было бы, впрочем, опасно, исходя из него, судить о ценности произведений, оказавшихся под его влиянием.) Следует однако помнить, что оглядка на научные методы или теории все время продолжается, в сущности, с тех пор она и не прерывалась. Можно еще почитать за счастье, что существует так много и таких разных научных дисциплин и направлений. Влияние Уильяма Джеймса[49] столь же мало повредило Джойсу, как влияние Бергсона — Прусту[50], а Музилю с помощью гештальтпсихологии удалось защититься от психоанализа[51], который убил бы его произведения. Точность отражается также в стремлении к полноте, отличающей Джойса: один-единственный день, но день полный, запечатленный в каждом шевелении тех, кто его прожил; ни одно мгновение не утрачено и не пропущено, книга становится тождественна дню[52].
45
46
47
49
50
51
52