Когда я сегодня себя спрашиваю, откуда взялась строгая манера письма, то усматриваю самые разнородные влияния. Я уже называл Стендаля, несомненно, он побуждал меня к ясности. Я закончил восьмую главу «Ослепления» — теперь она называется «Смерть», — когда в руки мне попалось «Превращение» Кафки. Большей удачи в тот момент у меня быть не могло. Там я обнаружил в наивысшем совершенстве противоположность той литературной безответственности, которую так ненавидел, там была строгость, по которой я тосковал. Значит, то, что я хотел найти для себя одного, было уже достигнуто. Я преклонился перед этим чистейшим образцом, прекрасно сознавая, что он недостижим, но он придал мне силу.
Я полагаю, что знание химии, химических процессов и формул, тоже способствовало этой строгости. Таким образом, оглядываясь на те четыре с половиной года, что я провел в лаборатории, за делом, которое считал тогда бездуховным и угнетающим, я о них не сожалею. Это время не было потеряно, оно вылилось в удивительную дисциплинированность письма.
Год интенсивных набросков тоже не пропал зря. Так как все эти наброски я писал одновременно, то привык синхронно вращаться в разных мирах, перескакивать из одного в другой, а они не имели между собой ничего общего, различались во всем, вплоть до языка. Теперь это пошло на пользу последовательному разделению фигур в «Ослеплении». То, что раньше отделяло один роман от другого, стало теперь способствовать разделению внутри одной книги. Так что, хотя материал этих набросков большей частью остался неиспользованным, с их помощью выработался метод для «Ослепления». Даже то, что осталось ненаписанным из этих восьми романов, скрытые соки «„Comedie Humaine“ у сумасшедших», влились в «Ослепление».
Несмотря на удовлетворение тем, что ежедневно я продвигался в писании романа, что он меня не отпускал и прерываться мне не хотелось, конкретная реальность фраз, которые ложились у меня на бумагу, причиняла мне страдания. Жестокость того, кто принуждает себя к истине, больше всего мучит его самого, пишущий причиняет себе во сто крат больше мук, чем читателю. Были минуты, когда моя чувствительность пыталась убедить меня — вопреки моему истинному убеждению — поскорее закончить роман. Тем, что я не поддался этому искушению, я обязан в немалой степени фототипиям Изенгеймского алтаря[123], сменившим у меня в комнате фрески Сикстинской капеллы. Мне было стыдно перед Грюневальдом, который предпринял чудовищно трудное дело и четыре года от него не отступал. Сегодня это кажется мне ходульным. Но во всяком поклонении великим вещам, когда оно становится слишком интимным, есть доля высокомерия. Тогда эти Грюневальдовы детали, все время находившиеся со мной, были для меня необходимым стимулом.
В октябре 1931 года, то есть через год, роман был закончен. Бранд, как уже известно, в ходе работы сменил имя, теперь его звали Кант. Но из-за совпадения с фамилией философа это имя вызывало у меня сомнения. Так что название, которое роман носил в рукописи, «Кант загорается», было временным.
Роман во всех подробностях сохранил ту форму, которую получил тогда. Кроме названия и имени синолога, в нем ничего не было изменено. Я отдал все три части, из которых он состоял, — каждую в отдельности — переплести в черный коленкор и эти три тяжелых тома — огромный пакет— отослал Томасу Манну. Когда он вскрывал посылку, у него, скорее всего, создалось впечатление, что ему прислали трилогию. В сопроводительном письме я обращался к нему высокомерно-важным тоном. Трудно поверить, но я полагал, что этой посылкой оказал ему честь. Я был уверен, что стоит ему лишь раскрыть один из томов, и он будет уже не в силах оторваться от чтения. Через несколько дней все три тома вернулись ко мне нечитанными: Томас Манн извинялся, ссылаясь на нехватку сил. Я был твердо убежден, что написал необыкновенную книгу, и для меня по сей день остается загадкой, откуда я почерпнул такую уверенность. Моей реакцией на этот постыдный отказ было решение оставить рукопись лежать на месте и ничего с ней не предпринимать.
123